апр. 93
Шли сады по реке, осторожно, себя берегли,
поднимали цветы в соловьиный широкий разлив,
по зеркальной воде на сторону ту перешли,
где река закруглилась под тучей в глубокий загиб.
Хомутали ее за омутом омут пески, теплый ил,
ржавый дрейф охрой крашенных барж,
стрекотали моторки, рассекая простор на куски,
синим дымом рисуя треугольники из серебра.
Развернулся павлиньим хвостом бензиновый пенистый след,
где торчал элеватор — единственный наш небоскреб,
да орали вороны, слыша как просыпается хлеб,
отирая глаза, озирая арочный кров.
Молодая земля потной плотью толкала траву.
Жизнь раскинулась вширь, лезла вверх, запрокинулась вниз,
щекотали ручьи по оврагам осклизлое лоно «живу!»
И дома поселились с сиренью и к ней прижились.
Я любил красножелтых трамваев стеклянные морды и звон,
эти умные звери избегали тупицы-кремля,
а зимой я оттаивал медью нагретой глазок
и глядел сквозь стекло через решку, как она мерзнет, земля.
Шли сады осторожно, стерегли в медленном сне,
по высокой воде, никуда не спеша.
Я смотрел, а они приближались спокойно ко мне
осыпая цветы, лепестками спадая, шурша…
День вернулся от бабочек в поле, осыпающих спелый ячмень
в Колизее обрушенном лета ступенями касаний мохнатых,
постепенных смещений по лестницам воздуха в белом плаще,
пожелтевшем уже, запыленном, в слоеных заплатах.
Он забрел во дворы, в переулки, в глухую утробу метро,
вахлачек, полудурок несчастный, из заплывшей навозом деревни,
опускавший в студеный колодец на цепке гремучей ведро
в глубину, где мерцала вода, уподобившись спящей царевне.
Он заметен еще меж мелькающих улиц и лиц
недотепой в мажоре моторов, обломком страшащих империй,
по которым уже голосят очумелые скопища птиц,
провожая истерикой солнце, кропящее кровью им перья.
Я сразу узнал ее, только увидел.
Теперь она снится.
Явилась, а сзади в дурашливой свите
забытые лица
подружек ее, обожателей, скверик
в цыганках липучих,
старуха подглядывала из-за двери,
сопела на ручку.
Ты помнишь, тебе девятнадцать, не больше,
грудь — тверже снарядов,
черемухи запах в подмышках, от кожи,
и птичек рулады
в апрельских деревьях, набухших сосцами,
чтоб выпустить листья,
толкавшие дни часовыми зубцами —
тела их светились.
Потом снегопад одуряющий, жаркий,
как в гриппе перина,
как небо спаленное белым пожаром,
как вкус аспирина.
Ресниц дальнобойных прицельные залпы —
спокойно: по сердцу…
и если б увидел тебя — не узнал бы,
разве б разделись…
Мы успеваем день заметить
как желтой бабочки полет,
над нами москворецкий месяц
на узком парусе плывет.
Его прозрачная забота
лишь в том одном и состоит,
чтоб проводить до перехода
твой голос в россказни мои.
Мы успеваем ночь потешить
на чьей-то кухоньке вдвоем,
она косматый факел держит
пока мы воду в чашки льем.
Горят глаза в ресничной сети,
как крики дев среди чумы,
и точно маленькие дети
безумные, бормочем мы…
Перехлестнув на горле шарфик,
я штурмовал второй трамвай
и видел наступленье армий
черемухи на бедный край.
Мне было страшно оказаться
в их окруженье одному.
Мне было нужно прикасаться
к существованью твоему.
В ресничной лодке в дол височный
на веслах забирала жизнь,
и в ней с тобой мы очи в очи
зрачком и радужкой слились.
Брали приступом город деревья,
шли по белым дорогам пустым,
а за ними стояли деревни,
поднимали над крышами дым,
и луга, просыпаясь от влаги,
распластались на комьях своих,
и курились блаженно овраги,
отпуская на солнце ручьи.
Пахло бабочкой талое небо,
щекотало пространство пыльцой,
и шатаясь, скрипело на скрепах
непонятного счастья крыльцо.
Нам остался лишь выдох короткий
в этих странных полях до него,
и — качнулось отвязанной лодкой
голубое земли вещество.
Еще глоток горячий молока
и кончится моя простуда,
из голоса отхлынут облака,
из кухни загремит посуда,
там бабушка сидит с иглой
блестящей, с Диккенсом зеленым;
я мать увижу молодой,
и руку локоном крученым
она займет; войдет отец
дымящий серым «Беломором»,
в окно из Стригинского бора
к нам донесется, наконец,
размеренное кукованье
и сколько нам до расставанья
судил небесный наш скупец.