Касаюсь твоей щеки,
а где-то умирает телеолог —
вроде как от сердечного приступа, в мотеле Фресно,
девятый на этой неделе,
и следователь подмечает сходства:
все мужчины за сорок;
имена у всех начинаются с буквы Д;
все только в бледно-голубых трусах из «Мервина»,
размер — «средний»;
у всех одна сомнительная склонность к точкам с запятой
в страдальческих стихах о детстве,
что валяются, недописанные, на столах
из щербатой «формайки».
И все — лишь когда я касаюсь твоей щеки.
Стоит мне коснуться шеи твоей
(О Иисусе, милый и трепетный, да и Будда, сияюще тающий),
и каждого твидового умника,
что ошибочно принимает зубодробильный словарный
запас за знание,
и каждого школьного учителя, что врал ученикам, —
всех оглоушивает посреди ночи;
и все политики в Западном полушарии
падают на колени и молят о прощении;
и последний практикующий экзистенциалист
после многих лет размышлений над внутренней
сущностью яблока
наконец его съедает.
И от этого принимаюсь тебя целовать
(Ах, лунный бред; о нескончаемая алмазная
нова солнца),
и когда соприкасаются наши губы,
каждая птица в полете складывает крылья и скользит,
и каждая птица на насесте, и всякое дитя нерожденное
мечтают повернуться пузиком к солнцу,
а Северное побережье захлестывает
двухнедельными ливнями,
покуда кто-то не вскочит и не закричит:
«Нет радужнее радужной форели», —
и не спрыгнет с моста Хиоучи в бурлящую Смит,
а старуха в штанах из оленьей кожи
и ковбойских сапогах
не бросит перья скопы туда, куда он упал, напевая:
«Отнеси его домой, Матушка, отнеси его домой».
Пока же поцелуй наш длится
на балконе Музея Будущего,
я чувствую, как мед бурлит в моих чреслах
(о густота златого яства! ах везучие пчелы!),
и всякое дерево на 500 миль окрест зеленеет ярче,
и шишки раскрываются, стручки трескаются
и высыпаются,
побеги слив кланяются грядущей буре,
и величественная древняя сахарная сосна содрогается
до корней —
и тут балкон отрывается
и мы обречены, по-прежнему в объятиях друг друга,
обречены…
И нет, то не веселая возня средь лютиков,
но 30 лет, более-менее вместе,
давали — хватали, били — бежали, зудело — чесали,
всенощных дальнобоев, что бросали нас в канавы
грязным брюхом кверху,
и мы вручали живот свой богам в небесах,
укореняясь меж тем в земле, —
готов сказать, что мы все еще обречены,
обречены на любовь.
Тренируемся в бейсбол под вечер
с Джейсоном, ему только-только шесть,
мягкими летними сумерками
в глубине гор,
я подаю и объявляю:
«Вот летит крученый
юному Джейсону Доджу,
и — о боже мой — он выходит на него,
глубокий замах, точно в центр,
в самую глубь, абсолютно раздавил его,
белой пылинкой пропадает за садовым забором,
исчез напрочь,
как индюшка в кукурузе, —
так далеко закинул,
что хоть поисковую партию отправляй».
И я вам так скажу, в этом весь кайф —
отбивать такую подачу,
со всего маху,
насмерть в самую точку,
запуская разряд
силы в полет.
Джейсон, такой довольный,
что сейчас лопнет,
говорит: «Сбегай за мячом.
Света еще хватит».
Хочу лежать на открытом склоне холма
и чувствовать, как все
устремляется к свету.
Не хочу думать, судить, решать.
Зима была тяжкая.
В ноябре помер отец Вики.
А месяц спустя я нашел
брата — он умер
у себя в кламатской хижине.
Потом месяц дождей,
потопов, селей.
В саду, побитом морозами,
на пугале сидят вороны.
Хочу рухнуть в траву на холме,
и пусть все забродит от тепла.
Отдаться цветению без остатка.
Зарыться лицом в гущу маков;
обратить лицо к небу.
Если надо работать, пусть дело
будет по моим чахлым силам,
пусть будет подстать моим устремленьям
чуять, как корни зарываются вглубь,
покуда я представляю себе
новые краски цветка.