Голоса Серебряного века. Поэт о поэтах
Голоса Серебряного века. Поэт о поэтах читать книгу онлайн
Ольга Алексеевна Мочалова (1898–1978) — поэтесса, чьи стихи в советское время почти не печатались. М. И. Цветаева, имея в виду это обстоятельство, говорила о ней: «Вы — большой поэт… Но Вы — поэт без второго рождения, а оно должно быть».
Воспоминания О. А. Мочаловой привлекают обилием громких литературных имен, среди которых Н. Гумилев и Вяч. Иванов, В. Брюсов и К. Бальмонт, А. Блок и А. Белый, А. Ахматова и М. Цветаева. И хотя записки — лишь «картинки, штрихи, реплики», которые сохранила память автора, они по-новому освещают и оживляют образы поэтических знаменитостей.
Предлагаемая книга нетрадиционна по форме: кроме личных впечатлений о событиях, свидетельницей которых была поэтесса, в ней звучат многочисленные голоса ее современников — высказывания разных лиц о поэтах, собранные автором.
Книга иллюстрирована редкими фотографиями из фондов РГАЛИ.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
О книге стихов Надежды Львовой, покончившей с собой после разрыва с Брюсовым, Ахматова сказала: «Я верю ей, как человеку, который плачет» [187].
Б. В., знавший Ахматову подростком, говорил: «Отчаянная озорница».
Ахматова отличалась гибкостью танцовщицы. Острая, легкая фигура.
Говорили, что Ахматова — хороший товарищ.
Г. Ч.: «Уезжая во Францию, я сказал Ахматовой полушутя: „Приезжайте, Анна Андреевна, к нам в Париж“. — Она тихим голосом ответила: „Хорошо, я приеду“. — Как-то я сидел в парижском кафе, оглянулся, — входит она. В Париже Ахматова ходила в белом платье и в шляпе со страусовым пером, которое Гумилев привез ей из Африки. Такая интересная».
Говорила Бабанова [188]: «Мы все, эвакуированные во время войны в Ташкент, были настроены по-волчьи. Одна Ахматова сидела, затворившись в своей комнате, и писала».
Когда Ахматова подверглась нападениям прессы и была лишена продкарточек, ей их присылали во множестве со всех сторон. Она их аккуратно сдавала в карточное бюро, пока ей, наконец, не выдали полагающиеся в общем порядке.
Когда Лев Николаевич уехал во второй раз в ссылку [189], Ахматова сказала: «Это уже не Шекспир, а Эсхил!»
«У ней руки прекрасные».
Как-то в поезде к Ахматовой очень настойчиво пристал соседний пассажир. Он был коммунист. Тогда Ахматова сказала, что она верующая. Настроение пассажира сразу соскочило, и он стал горячо корить ее и упрекать за устарелые предрассудки.
16. Марина Цветаева
Летом 1917 года Константин Дмитриевич Бальмонт, желая доставить мне волнующее удовольствие, привел меня в Борисоглебский переулок к «Марине», как всем полагалось звать поэтессу. Бальмонт жил в Бол[ьшом] Николо-Песковском пер[еулке], дойти близко. Я, как и многие тогда, была под обаянием колдовских стихов Марины и, думая о ней, всегда вспоминала меткие строчки Андрея Белого:
Помню смутно квартиру — лесенку на чердачок, разбитую стеклянную дверь в одну из комнат, на полу валяющиеся книги. Младшая дочь Марины, Ада, несла большой черный том, непричесанная и худая. Об этой девочке, вскоре умершей, говорили, что она «вампир». Какой-то художник, писавший ее портрет, испытывал неприятное, жуткое чувство, оставаясь с ней наедине. Бальмонт отзывался о ребенке — идиотка [191].
О старшей дочери, Але [192], говорили, что она в 5 лет написала Бальмонту письмо с объяснением в любви, которое поэт считал лучшим из всех полученных им любовных признаний.
Марина слушала мои стихи. Помню уединенную комнату, большой стол под окном. Я читала «Спокойной девушке в себе не верю», «Широко мчатся в душе качели». Стихи нравились. Марина отметила строчку:
«Хорошо о волках»… Марина не признавала формалистического разбора, стиховедческой учености, только живое чувство ритма и слова. По комнате ходил и делал замечания красивый офицер, ее муж, Сергей Эфрон [193].
Марина Цветаева казалась мне тогда пленительной, особенной. Русая, стриженая, с челкой и курчавым затылком, невысокая, с упругим телом, с открытой шеей и руками. Одета — без украшений, платье — подпоясанная рубашка. Голова — юноши Возрождения, особенно в профиль, яркие длинные губы. Очень близорука, но и это ей шло. Взгляд уплывающий, видящий сквозь обычное. Походка — отталкиванье от земли. Речь — бормотанье и выстрелы. Трудно было проложить к ней путь: превосходящая поэтической зрелостью, но не слишком старшая по возрасту, да и девицами не интересуется. В те годы помню ее выступление на Тверской в кафе «Домино». Она читала о гибели Пушкина, стихи заканчивались домашними строчками:
Пришла она на вечер с большой, почти кондукторской, сумкой через плечо. Впечатление было опять — не смотрит на окружающих.
Рассказы о ней.
Подарила Павлу Антокольскому кольцо и стихи:
«Дарю тебе чугунное кольцо» [195].
Антокольский говорил: «Оно вовсе не чугунное, в металлах Марина не разбирается».
Жена Архипова [196], издателя «Костров», говорила: «Она озлоблена».
В 1928 году художник Сицезубов рассказывал, что познакомился с М. Ц. в очереди за пайками в ЦЕКУБУ, и она в дальнейшем ему писала. Письма мне привез.
Отрывочно помню (из писем Н. В. Синезубова — публ.]: «Гуляю с сыном в лесу, где каждая тропинка мне знакома».
«Все места на свете заняты».
«Дорогой Николай Владимирович [197], — только аншлаг, ничего о нем, ничего ему. Письмо — дневник, письмо — тоска и жалоба».
Там же — восхищенье по адресу Пастернака: «Мой соперный конь».
Рассказывала Н. Г. Чулкова, что Марина и Ася, встретившись с ней в каком-то учреждении, хихикали, глядя на нее, навязчиво и откровенно, вызывая недоуменье. «Что во мне такого смешного?»
Майя Кювилье (Мария Павловна Роллан [198]) показывала мне письма Марины, полные неукротимого восторга: «Ваши стихи — это юность о мире, мир о юности» [199].
Рассказывала А. И. Ходасевич [200]. В Крыму ребенок Марины заболел дизентерией. Материнский уход был плох, мать увлеклась романтическими отношениями, и ребенок умер. Марина с воем ползала на коленях вокруг дачи [201].
1940 год. Марина Цветаева с сыном, Муром (Георгием) [202], живет в Голицыно. Муж и старшая дочь, Аля, репрессированы [203]. Я написала ей письмо признанья и участия. Ответ был [204]:
«Голицыно, Белорусск[ой] ж[елезной] д[ороги]. Дом писателей. 29-го мая 1940 г[ода].
Мне кажется — это было лето 1917 г. Достоверно — Борисоглебский переулок, старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слова Бальмонта после Вашего ухода: „Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс: и в женских стихах — всегда что-то есть“.
Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю? Тогда — простите.
…А волк мне и посейчас нравится, и, если бы Вы знали, как я именно сейчас, по такому сытому волку (сну) — тоскую! Вот Вам выписка, с полей моей черновой тетради (перевожу третью за зиму — и неизбывную — грузинскую поэму) [205]:
„Голицыно, кажется 24-го мая 1940 г. — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чёрт ее знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу), — и опять читаю (хорошо ему было писать! лучше, чем мне — читать!) — и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги, девчонка переехала ногу велосипедом, второй день не выхожу: нога — гора, на телеграмму, посланную 21-го — ни звука, в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) — подстрочник или я??