Быть может, всё это и впрямь сновиденье,
А вовсе не утро? Вовсе не Белла?
Вот занавес дрогнул в тревожном смятенье,
Вот дверь приоткрылась неслышно, несмело.
Я вглядывался в молодую улыбку,
Предвосхищенную шелестом платья,
Завороженную предутренней зыбью,
Преображенную хмелем заката.
Я сразу заметил, как звонок тот голос,
Сопровождаемый вздохами свиты.
Я поклонился виденью — войдите! —
Оно же на сон и на явь раскололось.
Старейшине бражников и стихотворцев,
Мне по душе и застолье и бденье,
Но если строка не запенится солнцем,
Я к черту пошлю и слух свой и зренье.
Но вы поглядите — замолкла и Белла,
И птицей-певуньей выгнула шею.
О, нет, не слова ей нужны, а напевы —
Душу свою нам излить, хорошея.
О утро! Ты все предвосхитило мудро:
Мгновенье прекрасно, — значит, извечно!
По капельке блеск его и свеченье
Красуются на бокалах и люстрах.
И разве мы глухи и слепы? И разве
Ласка и нежность ее не об этом?
И что же есть сон, как не память тех празднеств
Выстраданных и воспетых поэтом?
И сон этот в руку… Явилась — исчезла.
Нам ли судить и судачить — мы квиты.
Пришла, приземлилась и снова к небесной
Стезе воспарила. Все с тою же свитой.
С гор и холмов, ни в чем не виноватых,
к лугам спешил я, как учил ручей.
Мой голос среди троп витиеватых
служил витиеватости речей.
Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка,
как если бы затеяли кусты
от любопытства солнечного света
таить секрет глубокой темноты.
Я покидал ручей: он ведал средство
мои два слова в лепет свой вплетать,
чтоб выдать тайну замкнутого сердца,
забыть о ней и выпытать опять.
Весть обо мне он вынес на свободу,
и мельницы, что кривы и малы,
с той алчностью присваивали воду,
с какою слух вкушает вздор молвы.
Ручей не скрытен был, он падал с кручи,
о жернов бился чистотою лба,
и, навостривши узенькие уши,
тем жалобам внимали желоба.
Общительность его души исторгла
речь обо мне. Напрасно был я строг:
смеялся я, скрывая плач восторга,
он — плакал, оглашая мой восторг.
Пока миниатюрность и нелепость
являл в ночи доверчивый ручей,
великих гор неколебимый эпос
дышал вокруг — божественный, ничей.
В них тишина грядущих гроз гудела.
В них драгоценно длился каждый час.
До нас, ничтожных, не было им дела,
сил не было — любить, ничтожных, нас.
Пусть будет так! Не смея, не надеясь
занять собою их всевышний взор,
ручей благословляет их надменность
и льется с гор, не утруждая гор.
Простим ему, что безобидна малость
воды его, — над малою водой
плывет любви безмерная туманность,
поет азарт отваги молодой.
Хвала ручью, летящему в пространство!
Вы замечали, как заметил я, —
краса ручья особенно прекрасна,
когда цветет растение иа [73].
Эти склоны одела трава.
Сколько красок сюда залетело!
А меня одолели слова.
Слово слабой душой завладело.
Как всё желто, бело и красно!
Знать, и мак свою силу здесь тратил.
Как понять пестроту? Всё равно!
Погляди и забудь, о читатель.
Нет, и Бог не расстелет ковра
одноцветного, не расписного.
Я лелеял и помнил слова,
но не понял — где главное слово.
Всем словам, что объемлет язык,
я был добрый и верный приятель,
Но какое ж мне выбрать из них,
чтоб тебе угодить, о читатель?
На берегу то ль ночи, то ли дня,
над бездною юдоли, полной муки,
за то, что не отринули меня,
благодарю вас, доли и дудуки.
Мои дудуки, саламури, стон
исторгшие, и ты, веселый доли,
взывают к вам вино, и хлеб, и соль:
останьтесь в этом одиноком доме.
Во мне привычка к старости стара.
Но что за ветер в эту ночь запущен?
Мне, во главе пустынного стола,
осталось быть и страждущим, и пьющим.
Играет ветер в тени, в голоса,
из винной чаши, утомившей руки,
в мои глаза глядят мои глаза,
что влюблены в вас, доли [74]и дудуки [75].
Но для Тбилиси, что возжег свечу,
не вы ли были милы и родимы?
Кому пресечь ту хрупкость по плечу?
Кто смел не пожалеть вас, побратимы?
Без вас в ночи всё сиро и мертво.
Покуда доли воплощает в звуки
все перебои сердца моего, —
мой стон звучит в стенании дудуки.