Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Повелительница. Роман, рассказы, пьеса читать книгу онлайн
Нина Берберова (1901–1993) — поэт, прозаик, критик. В начале 20-х годов XX века уехала из России в эмиграцию.
В книгу «Повелительница» вошел одноименный роман, цикл «Рассказы не о любви» и пьеса «Маленькая девочка». Автор рассказывает о судьбах людей, вынужденно вырванных из своего круга, из своей страны, и существующих отдельно. Они не дома, хотя читают русские газеты, ходят в русский синематограф, и должны обустраивать жизнь здесь… В том числе и личную жизнь.
Это мир чувственной любви, зашкаливающих эмоций и томительного, непреодолимого одиночества. У этих отношений нет будущего, важно только настоящее.
Предвоенная Европа, Россия далеко, впереди снова серьезные испытания…
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
И внезапно он почувствовал, что одинок, и это открытие смутило его. Это не было «гордое одиночество», о котором порой, книжно и бескровно, приходилось ему мечтать. Без гордости, без высоты — он был один. Правда, рядом с ним были Иван и Катя, без которых его жизнь была бы невозможна, был Андрей, через которого отчасти виделся ему мир. Но он чувствовал свою душу как ни с чем не соединенную, жалкую, тоскливую тень. Припомнив стихи об одиночестве из Катиной тетради, он подумал: «Если бы я был поэтом, я извлек бы разумную, корыстную пользу из моего теперешнего состояния, а так как я не поэт, то оно просто бессмысленно и бесцельно томит меня». Но ни горечи, ни смирения не было в этой мысли. За ней шел обычный холодок: то, что он стоял в самом начале обдуманной, предрешенной жизни (так ему говорили), сопровождало его размышления уверенностью в том, что всякое настроение — проходит и чаще всего не оставляет следа, в то время как действительность, подготовляемая для него другими людьми, есть нечто незыблемое, раз навсегда положенное к его ногам, и ему остается только вступить в нее.
Это продолжалось уже четыре года. Мать ушла от них четыре года тому назад. Иван тогда работал днем, а мать служила продавщицей в большом шляпном заведении — английский язык был всегдашней ее гордостью. И вот, после долгих странствий и убогой, беспорядочной жизни, когда лицей был окончен, решено было Саше учиться дальше. Но осенью мать ушла, ушла в чем была, в легкой кружевной сорочке, чулках искусственного шелка, лаковых туфлях и единственном приличном красном платье. Она ушла с криком, со слезами. Саша зажимал уши, ему было стыдно за мать. Иван молча ждал, когда все это кончится. Она кидалась на обоих с мокрыми поцелуями, призывала Бога, рыдала, падала в конвульсиях, (не отличить было истинных от притворных) и кричала, что Гарри Торн ее единственное спасение, что до сих пор никто, никто не мог ее понять, что от Александра Петровича, от мужа, терпела она всю свою незадачливую молодость, потому что он был груб и страшен. Она изливалась сыновьям, она рассказала им свою брачную ночь (двадцатипятилетней давности), когда она, шестнадцатилетняя девочка, была раздавлена грузным Александром Петровичем, и утром у нее болела поясница, так что она не могла даже встать, и грудь была в синяках от его пальцев и поцелуев. И вот теперь появился Торн. У него было каучуковое лицо с каучуковыми губами, он молчал, он все понимал, он был щедр и хотел жениться на русской, потому что любил современность, а русская женщина — современна. Но он не хотел, чтобы у этой женщины были дети, взрослые сыновья от русского грубияна, хоть и генеральские, а все-таки совершенно не нужные ему дети. Он однажды видел Ивана, видел его черные руки — крепкий ноготь большого пальца стал ему как-то особенно противен. О Саше он знал, что тот просто студент — вероятно, пьяница и бабник. Торн в Бога не верил, он знал, что басня про верблюда и игольное ушко только басня, и хватка была у него мертвая. И за эту хватку полюбила его рабски эта русская, которую он молча угощал в ресторанах омарами и рябчиками, пока оркестр играл славянские мелодии.
Сашу не смущала мысль, что он кому-то будет обязан каждой минутой своего счастья, каждым часом успеха и уверенности в себе. Для него все было решено раз и навсегда: он не отделял себя от Ивана и Кати, знал, что работать будет на них, как на себя, и мысль о связанности с ними навеки была ему легка. Он догадывался, как пустынно бывает без обязанностей, и он даже радовался, что вот есть у него долг в жизни, который он вечно будет выплачивать, что он связан с двумя людьми крепкими материальными узами, что несмотря на то, что внутренней близости он не чувствует ни к Ивану, ни к Кате, они не бросят его, и он не бросит их, и есть в этом соединении, пусть только внешнем, что-то доброе и нерушимое.
Это навечное соединение, впрочем, отнюдь не связывало его и оставляло нужную для его жизни свободу. И так как ему еще и очень хотелось чувствовать себя свободным, то даже выбор карьеры, сделанный за него Иваном и в котором так помог ему Андрей, даже самый этот выбор начинал ему с некоторых пор казаться самостоятельным. Он был доволен и им, и своей мнимой независимостью. Иногда смутно и беспокойно предчувствовал он, что человеческая свобода больше того, что он знает, что есть какая-то действенная свобода, с ответственностью за нее перед одним собой, — но этого он еще не испытывал. Он предчувствовал, что рано или поздно (и, вероятно, поздно) трудный путь откроется перед ним, встанет тайна, потребуется борьба, — это всегда связывалось у него с мыслью о любви и женщине. Женщина и любовь должны будут дополнить и украсить его жизнь. Он уже стал понимать, чего именно не хватает ему: не Кати! Катя обыденна, у нее свое маленькое упрямство в пустяках. Ему недостает очень особенной, тихой и послушной. У него было в жизни две связи — верности он не видел, женщины первые уходили от него. В этом он никогда никому не признавался, даже Андрею.
Женщины оставляли его и не возвращались больше. Оба раза он чувствовал, когда именно это случится, но бороться не умел и не смел. Глаза, в которые он до того смотрел, вдруг наполнялись скукой. Он застывал, глядя в эти тусклые зрачки, тоска обдавала ему сердце. В эти минуты он чувствовал всю свою тяжесть, косность и неподвижность и понимал, что — все кончено, бесповоротно, непоправимо. И почти не жалел.
Той любви, которая когда-нибудь должна же будет прийти, не было. И он не знал, как сделать так, чтобы подготовить и облегчить ее приход. Когда уходило то, что называлось любовью, оставалось недоумение, легкий укол самолюбия, но бережное отношение к самому себе приказывало ему освободиться от этого бесполезно веющего песка. Это не был разврат, это не была влюбленность, это был суррогат любви. В суррогате этом было все, что бывает и в любви, но в таком жалком, приниженном виде, что минутами становилось стыдно себя самого. Уж лучше бы это была только влюбленность, с потением рук и дрожью голоса, с умышленно нечаянными прикосновениями, длительная, изнуряющая, на грани душевного обморока, но зато чем-то по-своему полная. Лучше бы это был прямой разврат — жаркий и короткий, но уже одной подлинностью своей имеющий право на существование. По крайней мере не надо было бы краснеть от воспоминаний, единственной остротой которых была ложь. Но тут всего бывало понемногу: и разврата ровно настолько, чтобы разжечь себя и потушить, и влюбленности ровно настолько, чтобы выпить ночью вино из одного стакана; и в любую минуту присутствовала возможность все оборвать, бросить, уйти, и ни разу не приходило страстное желание предать весь мир ради одной, потерять себя, умереть.
Он завтракал один и после завтрака, не заходя домой, отправился к Андрею.
Он шел по бульвару, где в этот час бывает тише, чем утром; большие, сверху донизу застекленные магазины сверкали обилием выставленных товаров: то это были мужские шляпы, сбегавшие гуськом по стенам витрин, чтобы внизу закружиться тесной спиралью, то это были башмаки, всходившие по стеклянным ступеням под самый потолок, где неподвижно стояли рядами другие, более низкого качества. Гирляндами свисали колбасы, и покойниками покоились книги, и весело было смотреть на огромные ножи для разрезания пулярд и индеек.
У доктора прием уже начался, и в приемной сидели женщины, медленно и с преувеличенным вниманием листая журналы, исподлобья оглядывая друг друга. Паркет сухо блестел, в комнате было прохладно от тишины и ничем не украшенного окна. В то время как Саша вешал пальто на высокую, кудрявую вешалку, он увидел в полуоткрытую дверь приемной, как растворилась другая дверь, как показался в ней доктор, в белом халате, с седым ежиком, и равнодушно провозгласил: «Кто следующая?»
Саша прошел по коридору, где, как в давно обжитой квартире, стояли шкафы и сундуки, где было темновато и по-уютному, по-мещанскому пахло старым платьем и кухней. Он постучал к Андрею. Здесь начинался третий пояс квартиры: первым были приемная и кабинет Михаила Сергеевича, вторым — кухня, столовая и спальня Татьяны Васильевны, третьим — комната Андрея, где стояли полки с книгами, где лежала рукопись — подготовка к защищаемой весной диссертации, где был он сам, медлительный и красивый, с как бы не совсем плотскими руками, с неуловимым взглядом, со своей тайной, новой любовной тайной.