«Между Индией и Гегелем»: Творчество Бориса Поплавского в компаративной перспективе
«Между Индией и Гегелем»: Творчество Бориса Поплавского в компаративной перспективе читать книгу онлайн
Борис Поплавский (1903–1935) — один из самых талантливых и загадочных поэтов русской эмиграции первой волны. Все в нем привлекало внимание современников: внешний облик, поведение, стихи… Худосочный юноша в начале своей парижской жизни и спустя несколько лет — настоящий атлет; плохо одетый бедняк — и монпарнасский денди; тонкий художественный критик — и любитель парадоксов типа «отсутствие искусства прекраснее его самого»; «русский сюрреалист» — и почитатель Лермонтова и блока… В книге Дмитрия Токарева ставится задача комплексного анализа поэтики Поплавского, причем основным методом становится метод компаративный. Автор рассматривает самые разные аспекты творчества поэта — философскую и историческую проблематику, физиологию и психологию восприятия визуальных и вербальных образов, дискурсивные практики, оккультные влияния, интертекстуальные «переклички», нарративную организацию текста.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
«Капиталистический строй всем надоел, надоел, надоел, и самому себе больше всех», — пишет Поплавский Иваску в 1932 году ( Неизданное, 245). Ошибка как русского имущего класса, спровоцировавшего революцию, так и европейского истеблишмента 1930-х годов состоит в том, что деньги перестали рассматриваться как общественный продукт, вокруг которого «дышит жизнь» ( Неизданное, 190), и превратились в мерило индивидуального успеха. Как замечает Бердяев, который здесь опять же близок Поплавскому, свобода при экономическом либерализме оказывается лживой именно потому, что происходит абсолютизация личной собственности в ущерб собственности общественной и государственной. При этом неограниченная личная собственность ведет к утрате «духовно-личного отношения к миру вещей и материальных ценностей»:
Собственность из реальной, из отношения к реальному миру превращается в фиктивную, в отношение к фиктивному миру. Это и происходит в капиталистическом мире, с его трестами, банками, биржами и пр. В этом мире невозможно уже различить, кто является собственником и чего он является собственником. Все переходит в мир фантазмов, в отвлеченно-бумажное и отвлеченно-цифровое царство [199].
Подхватывая мысль Бердяева, Поплавский вопрошает в статье «Среди сомнений и очевидностей»:
Кто в Европе, кроме акционеров, может сказать: «наше метро», «наш Банк де Франс»? «Ничье», «чужое» (один шаг до развратного дьявольского). И разве какая-нибудь кухарка, влюбленная в городового, может сказать: «Наш Иностранный легион дефилирует по бульвару», или: «Наша полиция разогнала манифестацию?» Где же во все этом «наша Европа», которую все же нужно будет кому-то идти защищать, когда «пятилетнему комсомольцу» сделается двадцать лет? ( Неизданное, 288).
Революция является ответом на подобное сведение духовной личности к биологическому, социальному и экономическому индивиду, в котором индивидуальность является симулятивной [200]. Стоит отметить, что Поплавский называет Октябрьскую революцию не переворотом, а именно революцией и признает ее народный характер:
Постепенно выясняется простым приведением в порядок, что вторая революция была-таки народным явлением. Внешне в вопросе о земле и мире, внутренне о чем-то, что понял Блок, и согласным со всем музыкальным строем русской литературы и культуры ( Неизданное, 161–162).
Революция музыкальна по своей природе, поскольку музыка есть «песня о целом и, следственно, персональное в ней „мистически ощущается“, ибо гипертрофия личности есть раздробление, расчленение, глубокое сокрытие „тени целого“» ( Неизданное, 120). Русский большевизм воспользовался музыкой революции для достижения своих целей и создал общество, в котором нет места личности, общество антимузыкальное.
…антимузыкален всякий фашизм, особенно советский, потому что если в демократиях целое принесено в жертву бесчисленным частям, то в советском фашизме части могущественно принесены в жертву целому, но ни целое, ни части не музыкальны в себе, ибо они не диалектичны, а музыкально лишь рождение и гибель частей на фоне целого <…> ( Неизданное, 120–121).
Истоки большевизма Поплавский находит в эпохе Ивана Грозного и в русской общественной мысли XIX века:
Я же считаю большевиков грандиозной болезнью русского духа, но не новой болезнью, а вечной болезнью русской диалектики ценности личности, ибо для меня истинные вдохновители пятилетки не Молотов и Каганович, а ненавистные Розанову Иван Грозный и Писарев с Добролюбовым (Вокруг «Чисел» // Неизданное, 303–304).
К мысли, что большевизм, с одной стороны, порожден русской деспотической властью, а с другой, является деформацией русской мессианской идеи, Поплавский возвращался неоднократно, солидаризируясь тем самым с историософскими концепциями Волошина [201], Бердяева, Федотова. Так, в противоположность, скажем, Ивану Ильину, утверждавшему, что материализм, антихристианство, тоталитарный коммунизм имеют не русское, а западноевропейское происхождение [202], Поплавский считал большевизм неправильным истолкованием и упрощением русского мистического социализма. Большевизм, наследуя моральному ригоризму Писарева, Добролюбова, Толстого, возник вследствие «глубоко свойственного русским желания свести христианство только к христианской морали» (Человек и его знакомые (Числа. 1933. № 9) // Неизданное, 295).
В чем же смысл русского коммунизма? По мысли Поплавского, в том, чтобы, добившись «позитивного счастья» на земле и построив новую, совершенную Ассирию, показать человечеству внутреннюю противоречивость этой доктрины, уничтожающей личность и культуру ради достижения общественного благоденствия [203].
И что другого может сказать христианин большевику, как не то, что сказал Господь Бог Адаму, то есть «пойди и попробуй», и даже принципиально жалко, что в России так слабо получается с материальным благополучием, ибо только когда оно будет повсеместно достигнуто, человек, испробовав его, войдет в окончательную «темную ночь», то есть в мистическую смерть, только через которую и доходит человек до христианства (Человек и его знакомые // Неизданное, 295).
Бердяев различал в истории человечества четыре эпохи, четыре состояния: варварство, культура, цивилизация и религиозное преображение. Социализм, по его мнению, продолжает дело цивилизации, «он есть другой образ той же „буржуазной“ цивилизации, он пытается дальше развивать цивилизацию, не внося в нее нового духа» [204]. Когда Поплавский заявляет, что власть рабочих, этих «бедных, замученных Христосиков, несущих на себе всю тяжесть цивилизации» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 259), неизбежно приведет к гибели культуры и к разрушению храмов, он, в полном согласии с идеей философа, дает понять, что при социализме рабочий отнюдь не освобождается от гнета цивилизации: именно цивилизация уничтожает культуру и религию. Стремление к материальному благополучию, на котором строится цивилизация, имеет оборотной стороной духовное падение, но именно в глубине духовной бездны откроется человеку, как мистически прозревает Поплавский, новая высота, обещающая христианское просветление. Так совершится преосуществление, которому посвящено одноименное стихотворение Волошина, заканчивающееся словами: «Так семя, дабы прорасти, / Должно истлеть… / Истлей, Россия, / И царством духа расцвети!» [205]. Поплавский мог бы под ними подписаться.
Какова роль эмиграции в эпоху, пронизанную «героической метафизикой саморасточения»? (По поводу… // Неизданное,266). В статье «В поисках собственного достоинства. О личном счастье в эмиграции» Поплавский сравнивает эмигрантов с членами полярной экспедиции, прибывшей на зимовку. Изолированные от мира, утомленные монотонностью общения, они становятся раздражительны и злобны, но при этом нуждаются друг в друге. Интересно, что Поплавский использует тот же образ, когда в дневниках говорит о смерти Европы, «под шум пропеллеров своих полярных экспедиций, под пение тысячи граммофонов, под прекрасные и идиотские улыбки своих королев красоты» [206]( Неизданное, 96). Но если Европа относится к полярным экспедициям как к приключению, равнозначному конкурсу красоты или музыкальному спектаклю, те, кто отправился на зимовку, воспринимают свое путешествие как аскезу [207], как путешествие «на край ночи», и даже граммофон на Северном полюсе звучит по-другому, «расточаясь» в звучании (С точки зрения князя Мышкина (Числа. 1933. № 9) // Неизданное, 297); это трагическая музыка конца, которая «хочет, чтобы каждый такт ее (человек) звучал безумным светом, безумно громко, и переставал звучать, замолкал, улыбаясь, уступал место следующему. Всякое самосохранение антимузыкально, не хотящий расточаться и исчезать — это такт, волящий звучать вечно, и ему так больно, что все проходит, больно от всего, от зари, от весны…» (О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Неизданное, 258).
