Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы
Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы читать книгу онлайн
Б. Поплавскому, В. Варшавскому, Ю. Фельзену удалось войти в историю эмигрантской литературы 1920–1930-х годов в парадоксальном качестве незамеченных, выпавших из истории писателей. Более чем успешный В. Набоков формально принадлежит тому же «незамеченному поколению». Показывая, как складывался противоречивый образ поколения, на какие стратегии, ценности, социальные механизмы он опирался, автор исследует логику особой коллективной идентичности — негативной и универсальной. Это логика предельных значений («вечность», «смерть», «одиночество») и размытых программ («новизна», «письмо о самом важном», «братство»), декларативной алитературности и желания воссоздать литературу «из ничего». Характерно, что модель «незамеченного поколения», возникшая в условиях институционального кризиса, но высокого статуса национальной литературы, активно используется в 90-е и 2000-е для описания современных сюжетов.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Став множественным, образ «молодой литературы» продолжает раздваиваться и дальше. Так, попытка журнала «Меч» (1934) объединить парижских, варшавских и пражских литераторов заканчивается скандалом: бурное обсуждение и в конце концов прекращение совместного проекта спровоцировала статья Василия Федорова, в которой отстаиваются права «провинциальной молодой литературы», ущемленные «столицей», то есть Парижем. Для предъявления очередного образа «молодого поколения» воспроизводятся все те же аргументы «перекрытого доступа» к актуальным литературным институциям, все та же апелляция к предельным, катастрофическим «условиям» («никогда и никому из русских писателей не приходилось жить в столь стесненных условиях <…>, не было такого душевного одиночества, зависимости и подневольности» [226]), все те же метафоры никем не замеченной гибели («бесшумный расстрел»), однако на этот раз в роли коварных монополистов литературного пространства оказываются сами «Числа». Провинциальному литератору остается «работать в молчании, стиснув зубы <…>, с оглядкой на русских классиков, а не на искривленное их отражение в западноевропейских литературах» [227]. Заметим, единственная сколько-нибудь содержательная программа, которую получается противопоставить столичным «Числам», связана с возвращением к русским традициям. Образ «парижской литературы» вообще и «Чисел» в частности настолько герметичен, настолько непроницаем, настолько неуловим для стороннего наблюдателя, что эту литературу не в чем упрекнуть, кроме подчеркнутого интереса к Прусту и внятно заявленного стремления к новому. Впрочем, и защитники «Чисел» вынуждены констатировать только, что эта литература «бродит „около важного“» [228].
Итак, история «Чисел» выстраивается как череда сменяющих друг друга полемик, создающих и оттачивающих коллективный образ «новой литературы». Им, как правило, предшествует провокационный намек, исподволь брошенный авторами журнала. Однако «Числам» всякий раз удается разыграть роль страдательной стороны, готовой принять удар и ответить на обвинения. Тем самым поддерживается возможность использовать для манифестации собственных взглядов риторику оправдания и обороны, подразумевающую скорее отрицание чужих аргументов, чем утверждение собственных: «Мысли о смерти — не признак упадочничества. <…> Мысли о смерти окрашивают жизнь определенным светом, это мысли о жизни» [229]; «„Числа“ не против политики, а против ее тирании» [230]; «Путь внутреннего опыта и внутреннего человека <…> вовсе не означает, как многие думают, бегства от страшной реальности» [231]; «Личное не означает эгоизма» [232](вспомним риторическую конструкцию, предложенную Юрием Терапиано в середине 1920-х годов: «Молчание — еще не означает отсутствия жизни»). Полемика с «провинциальной литературой» — последняя в ряду этих литературных споров. Противопоставление «столицы» и «провинции» становится поводом не только для обвинений, но и для разоблачения «Чисел». «Числа» предлагают фиктивный образ «молодого поколения»: «пустоту» [233], «тень» [234], «обман» [235], «иллюзию литературной атмосферы» [236]— во всяком случае, так утверждают «старшие» литераторы Варшавы и Праги, не утрачивающие надежду на появление другой, настоящей, подлинной молодежи.
То же несоответствие между «молодым поколением» и «Числами» обнаруживает Владислав Ходасевич, осуждая «литературное делячество», «литературное интриганство», «хлопоты», которым придается видимость нового литературного движения [237], необоснованные «притязания на гегемонию» [238]— то есть достижительные стратегии, не подкрепленные, в глазах критика, собственно «достижениями» [239]. «Их литературный лиризм уныл, а не трагичен. В основе его лежит не трагедия, а всего только неудача — личная и социальная. Мещанская слезная драма» [240]. Иными словами, «Числа» отвергаются не в последнюю очередь потому, что представляют собой сниженный вариант идеального «молодого поколения» — недостаточно трагический, недостаточно эмигрантский. А при отсутствии интереса к «литературной теории» авторы «Чисел», по Ходасевичу, попадают в замкнутый круг, «как бы нарочно стараясь неудачную жизнь выразить в неудачных стихах» [241]. Георгий Адамович не столько оспаривает эту характеристику, сколько указывает на ее безжалостность и противопоставляет ей образ жертвенного поколения, призванного «вспахивать самую почву искусства ради того, чтобы хоть когда-нибудь могло на ней что-то живое вырасти» [242]. Чем, конечно, вызывает ответные упреки Ходасевича в «жалостливости, жестокой и обидной», поскольку «молодой эмигрантской литературе» предлагается послужить лишь материалом для будущих «настоящих стихов и настоящих романов» [243]. Фактически хрестоматийный «спор Ходасевича и Адамовича» представляет собой состязание в жалости, а едва ли не центральная (хотя и не выраженная эксплицитно) тема этого публичного диалога — вопрос об определениях и оценках «неудачи», «трагедии», «неуспеха».
Столь значимая для Ходасевича грань между трагедией и ее сниженным аналогом, неудачей, стирается в октябре 1935 года в статьях, написанных на смерть Бориса Поплавского. Скоропостижная смерть (в разных версиях — наркотическое отравление, передозировка, самоубийство) одного из наиболее активных приверженцев идеи «новой литературы» была воспринята практически всеми участниками и постановщиками сюжета о «молодом эмигрантском поколении» как буквальное воплощение ходовых метафор последних лет: молодость в самом деле связана с гибелью. Возможность отождествить поколенческий сюжет с личной историей впервые позволила увидеть его законченным, завершенным — и именно в этот момент отчетливо произносится слово «незамечание». Владислав Ходасевич подчеркивает: «С самого начала молодежь наша по отношению к старшим повела себя не только почтительно, но и любовно, как пример приведу предисловие редакции к первому выпуску „Нового дома“. Что же она получила в ответ? Отнюдь не вражду, но нечто гораздо более тяжкое: величественное незамечание, оскорбительное невнимание» [244]. Георгий Адамович не без вызова предлагает сравнить прозу Поплавского, публиковавшуюся лишь отрывками, и «другие романы, почтенные, удостоившиеся хвалебных критических разборов, отмеченные и замеченные» [245].
Для нас важно, что при этом не только подводятся итоги многолетнего «конфликта поколений», не только предлагается связная, последовательная история этого конфликта (начиная с выхода «Нового дома»), но и очерчиваются контуры иной истории — истории незамеченности, неуспешности как особого режима существования литературы. Активным, действующим субъектом здесь признается не тот, кто не замечает, а тот, кто оказывается незамеченным. Именно поэтому ответ на вопрос «Кто, собственно, не заметил „незамеченное поколение“?» со временем становится все неопределеннее. Идея добровольного выбора несчастной судьбы (нищеты, неуспеха и пр.) и прежде время от времени высказывалась наиболее радикальными «молодыми литераторами». Она прочитывается в заглавии вышедшего в 1925 году поэтического сборника Бориса Божнева — «Борьба за несуществование»; становится предметом для размышления в статье-манифесте Юрия Терапиано («Былое имущество роздано, богатый евангельский юноша стал нищ и наг. Не знаю, согласился ли бы он получить назад свое богатство? <…> Думаю, не захотел бы и даже если бы захотел — не смог» [246]); наконец, четко выражена собственно Поплавским в финале его не опубликованного при жизни романа «Домой с небес» («Выдержал ли бы твой дух иную судьбу, иную жизнь, построенную не на сплошном отказе от воплощения, проявления-реализации, не на шомаже, непечатности, нищете, эмиграции, а на знаменитости, счастье, деньгах и власти. <…> Если бы революции не случилось, ты был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу. <…> Ободрись, лохматый, матерый лев» [247]). В 1935 году эта идея, кажется, впервые озвучивается «старшими наставниками», таким образом утверждаясь в качестве тенденции. «Европейская поэзия давно уже перестала быть поэзией личных творческих удач, превратившись в поэзию творческих катастроф» [248], — замечает Георгий Адамович, легко вписывая разговор о Поплавском в контекст рас-суждений о «проклятых поэтах»: «Кстати, и его обожаемый Рембо был гулякой, да еще таким, что нашим теперешним за ним, пожалуй, не угнаться! Прошло, однако, полвека, и люди того же самого склада, которые его когда-то презирали, теперь, надев очки, изучают каждую его запятую и переплетают его стихи в тысячефранковые сафьяны» [249].