Демократия. История одной идеологии
Демократия. История одной идеологии читать книгу онлайн
Лучано Канфора (р. 1942) — выдающийся итальянский историк и филолог-классик, профессор университета Бари, научный координатор Школы исторических наук Сан-Марино. Признанный знаток античной культуры, активный сторонник метода междисциплинарных исследований; его работы неоднократно становились предметом бурных полемик в научном сообществе, и эта книга — не исключение.
«Тема этой книги состоит в исследовании многовековых попыток, без конца повторяющихся, не похожих одна на другую ни методами, ни предпосылками, воплотить в жизнь — на Европейском континенте, где проблема впервые была поставлена — «народовластие», то есть демократию. И в то же время — в исследовании контрмер и противоядий, призванных ей противостоять: от стратагем античных олигархов до действенного средства, имеющего давнюю традицию и отличающегося исключительной живучестью: мы называем его «смешанной системой». А также, что неизбежно, — в исследовании феномена, ключевого для любого общества и любой государственно-политической модели: непрекращающегося порождения правящей элиты, которая тем быстрее и эффективнее завоевывает позиции, чем более «демократической» признается природа ее власти».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Технико-экономическая отсталость нашей страны не нами выдумана. Эта отсталость есть вековая отсталость, переданная нам в наследство всей историей нашей страны. Она, эта отсталость, чувствовалась как зло и раньше, в период дореволюционный, и после, в период пореволюционный. Когда Петр Великий, имея дело с более развитыми странами на Западе, лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны, то была своеобразная попытка выскочить из рамок отсталости. Вполне понятно, однако, что ни один из старых классов, ни феодальная аристократия, ни буржуазия, не мог разрешить задачу ликвидации отсталости нашей страны. Более того, эти классы не только не могли разрешить эту задачу, но они были неспособны даже поставить ее, эту задачу, в сколько-нибудь удовлетворительной форме. Вековую отсталость нашей страны можно ликвидировать лишь на базе успешного социалистического строительства [645].
Как раз это впоследствии и произошло: подъем России через такой социализм (государственный капитализм, социалистическое соревнование, плюс к тому, в самые жестокие годы, каторжный труд огромных масс «врагов народа»). Когда отсталость была «ликвидирована», и СССР превратился, пережив переходный период, в современную индустриальную державу, распалась рамка, внутри которой это «чудо» произошло («за двадцать лет была проделана работа двадцати поколений», — писал Дойчер) [646]; еще и потому, что напряжение, какого требовала подобная работа, не могло продержаться дольше, чем жизнь двух поколений. «Не случайно, — писал в 1932 году Артур Розенберг на финальных страницах своей «Истории большевизма», — с 1921 года Советская Россия неуклонно движется вперед, и в эти же самые годы коммунистический Интернационал без конца отступает». Не случайно также, скажем мы, слегка затронув тему, заслуживающую гораздо более внимательного изучения, что именно эта книга Розенберга привлекла внимание Джованни Джентиле и была переведена в его издательстве «Сансони» в 1933 году. Итальянский фашизм, беспощадно преследовавший итальянских коммунистов, проявлял как раз в те годы более чем «любопытствующее» внимание к уже сталинской России именно в связи с поворотом к национальному, который обозначил Сталин («по преимуществу практический темперамент», как о нем написано в «Итальянской энциклопедии», в статье без подписи, ему посвященной) [647]. Еще яснее подтверждает такое мнение фашистов отчет, который Итало Бальбо [648] представил о своей довольно успешной миссии в СССР; в нем, в частности, выделяется место, где Бальбо замечает, что «Интернационал», в то время государственный гимн СССР, поют «как гимн расы /.../, выражающий волю к власти, особенно присущую русской нации» [649].
Дойчер мечтал, сразу после смерти Сталина, что, стоит опасть «коросте» принудительной системы, как на волю вырвется «подлинный» социализм. Он не понимал, что пережитый опыт был не отступлением, а правилом; тем социализмом, который реализовал себя, таким, каким он вышел из всех вообразимых (гражданская война, идеологический раскол) и невообразимых (внешняя агрессия) испытаний именно потому, что отождествил себя с делом национального возрождения и тем самым утвердил свое право на существование. Именно поэтому он и не смог sic et simpliciter [650] пережить «исполнение» проекта. Страна, находящаяся в авангарде науки, проникнутая самой высокой массовой культурой, какую только знала история, не могла уже, словно несмышленое дитя, жить под опекой карикатурной брежневской автократии.
Сталин ясно видел, что его модель непригодна для экспорта на Запад, но еще более знаменательно то, что задним числом, спустя двадцать лет, он осознал, что революция была невозможна на Западе и в 1917 году. Это отмечает Димитров в своем «Дневнике», в записи от 7 ноября 1939 года [651]. Нашумевшие — в свое время — «национальные пути социализма» были, если подумать, прямым следствием из «социализма в отдельно взятой стране». Каждый мог, или даже должен был, попытаться отыскать свою дорогу.
Таким образом, особого внимания заслуживает связь между революциями и ведущими идеями тех эпох, когда эти революции происходили. Такой исторический экскурс помог бы понять, почему великие лидеры, взявшие на себя важную национальную роль, говорили на определенном языке, пробуждавшем активность масс в ту или иную эпоху; и почему со временем их непреходящее значение все более связывалось с их ролью национальных лидеров и все менее с идеями, которые они провозглашали. Оба фактора воплощались в них, переплетаясь и смешиваясь в разных пропорциях.
Нелегко прийти к какому-то заключению, но, возможно, не будет слишком рискованным утверждать, что «революции» оставляют в основном тот след, какой запечатлевается в национальной жизни (и в сопряженном с ней культурном ареале). Вот самая весомая причина того, что «реставрациям» никогда не удается стать, даже если на первый взгляд у них это получается, истинным возвратом ad pristinum [652].
Кажется почти бесчеловечным рассуждать об «аналитических ошибках» и «культурных ограниченностях», когда речь идет о событиях, в ходе которых каждая из таких «ошибок» могла принести страдания и смерть человеческим существам. Однако подобные соображения можно приложить не только к русской революции, но и к любому насильственному фактору изменения, а из подобных факторов и сплетается история, включая историю христианства.
В декабре 1815 года в Париже появилось монументальное двухтомное сочинение под названием «L’Europe tourmentée par la Révolution en France» [«Европа, жертва революции во Франции»], где предлагалось, в конце второго тома, нечто вроде «Черной книги», или «Tableau ou inventaire effrayant de la Révolution» [«Картина, или перечень ужасных деяний Революции»]. Черная книга разделена на периоды (Конвент, Директория, Консульство, Империя) и на рубрики (гильотина, внешние войны, войны Бонапарта и т. д.), а в конце приведен итог, неизвестно как подсчитанный, — 8 526 476 «morts par la Révolution», «жертв революции». Автором, скрывшимся под инициалами Л.П., явился бывший ультрареволюционер Луи-Мари Прюдом (1752-1830), который в те бурные годы считал, что своими прокламациями, развешанными по улицам Парижа, он заставляет трепетать монархов половины Европы. История повторяется: Куртуа [653] и его товарищи по «Черной книге» завербовали в свою команду немало «бывших». Мы не знаем, однако, бросили ли они, приступая к делу, взгляд на столь сходное во многих аспектах прошлое.
Нельзя требовать от людей, даже самых прозорливых, чтобы они сверхчеловеческим образом превзошли масштабы своего времени и присущие ему страсти. При отстраненном историографическом исследовании теряется ощущение «необходимости» — да простят мне этот детерминистский термин — событий подобной значимости. Если бы такие события можно было свести к беспочвенному, волюнтаристскому капризу кучки фанатиков, они бы скоро исчерпали себя. Поэтому мы позволим себе употребить ко многому обязывающее слово «необходимость». Роль историографии при описании и этой, и прочих ключевых тем вовсе не состоит в приукрашивании событий. Она не может не преследовать одну-единственную цель: чтобы в глубине времен не потерялось то, что мало-помалу тускнеет, отдаляясь от нас: возможность понять — как говорил Тревельян [654], — почему люди в данных обстоятельствах поступали именно так, а не иначе [655]. Вряд ли можно счесть серьезной позицию человека, который задним числом понимает все: она типична для вневременной легкости либерального мышления, чьи суждения вечно не поспевают за временем.