Эссеистика
Эссеистика читать книгу онлайн
Третий том собрания сочинений Кокто столь же полон «первооткрывательскими» для русской культуры текстами, как и предыдущие два тома. Два эссе («Трудность бытия» и «Дневник незнакомца»), в которых экзистенциальные проблемы обсуждаются параллельно с рассказом о «жизни и искусстве», представляют интерес не только с точки зрения механизмов художественного мышления, но и как панорама искусства Франции второй трети XX века. Эссе «Опиум», отмеченное особой, острой исповедальностью, представляет собой безжалостный по отношению к себе дневник наркомана, проходящего курс детоксикации. В переводах слово Кокто-поэта обретает яркий русский адекват, могучая энергия блестящего мастера не теряет своей силы в интерпретации переводчиц. Данная книга — важный вклад в построение целостной картину французской культуры XX века в русской «книжности», ее значение для русских интеллектуалов трудно переоценить.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Однажды утром, в 1917-м (Пикассо, Сати и я только что пережили скандал с балетом «Зазывалы»), мне позвонил Блез Сандрар {103} и сказал, что прочел в журнале «Sic» {104} стихотворение, подписанное моим именем. Он удивился, что не знает такого, заметил, что стихотворение не в моем духе и предложил прочесть мне его по телефону, чтобы я подтвердил, что автор не я. Стихотворение оказалось подделкой. Аполлинер из этой подделки раздул драму. Он занимался охраной литературных прав и не мог упустить возможности высказаться. Он стал ходить по Монмартру, из кафе в кафе, из редакции в редакцию, и выспрашивал, выведывал, обвинял — всех подряд, кроме виновника, который много позже сам признался нам в мистификации. А сделал он следующее: месье Биро, главному редактору журнала «Sic», он прислал по почте стихотворение, подписанное моим именем; соблазнившись авторством, Биро опубликовал стихотворение, при ближайшем рассмотрении оказавшееся акростихом. Заглавные буквы строчек складывались в сочетание «Бедняга Биро».
Вот я и заскользил вниз по склону, которого опасался. Расскажу-ка лучше о вечере, которым закончилось первое представление «Грудей Тиресия» {105} в театре Рене Мобеля — эта история никого не может задеть.
Аполлинер попросил тогда у меня, чтобы дополнить программу, какое-нибудь стихотворение. В «Зебре», которую я ему дал, слово «rue» было употреблено не как «улица», а как производное от глагола «ruer», «брыкаться». Кубисты во главе с Хуаном Грисом {106} поняли это «rue» как улицу и вечером после спектакля потребовали от меня объяснений: при чем здесь улица? Она не вписывалась.
На этом процессе, где мы с Аполлинером оказались бок о бок, он выступал то в роли судьи, то в роли обвиняемого. Ему вменяли в вину, что он, поручив костюмы и декорации к спектаклю Сержу Фера {107}. выставил направление кубизма в карикатурном свете. Я любил Гриса, он тоже меня любил Аполлинера любили все. И если я рассказываю этот эпизод, то лишь для того, чтобы показать, на каком острие мы все балансировали. Любая выходка казалась подозрительной, подвергалась расследованию, после чего выносился приговор. «Я, — объявлял Грис, — ввел в живопись сифон». (В то время допускалось только изображение бутылок анисового ликера «Озо».) А Маркусси {108}, после того, как Пикассо выставил у Поля Розенберга {109} свои «Окна», провозгласил: «Он решил проблему шпингалета».
Не смейтесь. Замечательна и благородна та эпоха, в которую умы озабочены такими мелочами. И прав Пикассо, утверждающий, что то правительство, которое будет наказывать художников за ошибки в тоне или в линии, будет великим правительством.
Вернемся к нашему поэту. Карательное заседание, увенчавшее «Груди Тиресия», оставило у нею чувство горечи. Во время заседания он дергался, как воздушный змей на веревочке. И в воздушного змея превращался. Невесомый, воинственный, он дергал эту веревочку, рвался ввысь, метался из стороны в сторону. Он говорил мне, что «сыт по горло» художниками, и добавлял: «Они у меня уже в печенках с этими их структурными построениями». Странно было это слышать из уст того, кто стоял у истоков победы над подражательством. Но сейчас ему нужен был размах крыльев Учелло, а художники — пусть себе пасутся на лугу, заросшем ядовитой травой.
За исключением Пикассо, этого десятиглавого орла, полновластного владыки в своем королевстве, все остальные кубисты бросились снимать мерку с предмета. Вооружившись сантиметром, одни корыстно заставляли предмет служить себе. Другие потрясали кальками, цифрами, толковали о золотом сечении. Третьи возводили каркасы и дальше этого не шли.
Аполлинер обходил одну за другой все группы, уставал. Вероятно, именно усталость подтолкнула его на тот склон, что привел к смерти. Любил он только невозможные сюрпризы. Он изнемогал. Горевал о судьбе своего поколения, принесенного в жертву, оказавшегося, по его словам, меж двух стульев. Он искал убежища у Пикассо: тот не ведал усталости. Аполлинер ни на секунду не мог себе представить — воистину, самобытность сама себя не сознает — что вскоре выйдет в открытое небо и станет созвездием.
Созвездием, что повторяет форму его шрама — того, который предсказал ему де Кирико {110} на одном из своих полотен.
Так вот обстоят у нас дела. Все у нас происходит в соответствии с математическими законами, отвергаемыми математикой. Просто у нас своя математика. В конечном счете, все в порядке, ничто не хромает. То есть хромает все от начала до конца.
На скале спасшихся после кораблекрушения нас становится все меньше, Аполлинер поет нам. Берегись, коммивояжер! Это Лорелея!
То, что я написал, даже не этюд. Не мое это дело. Я ограничиваюсь несколькими штрихами, набрасываю силуэт, схватываю движение, на лету вонзаю в насекомое булавку. Это как тот профиль Жоржа Орика, где сходство заключено в положении глаза, являющегося не более чем точкой. Пусть другие анализируют Аполлинера, его магию, основанную, как и полагается, на свойствах лекарственных трав. Он собирал их от Сены до Рейна. Варево, которое он помешивает в котелке на спиртовой горелке, свидетельствует о том, насколько его епископская натура падка на всякого рода святотатства Аполлинера можно представить себе на коленях, в роли полкового священника, служащего обедню; а можно — возглавляющим какую-нибудь черную мессу. Он может вытаскивать осколки снаряда из раны — и втыкать булавки в восковую куклу. Мы видим его на троне инквизитора — и на костре в Испании. Это и герцог Александр, и Лоренцаччо {111}.
О смехе
Способность хохотать является доказательством душевной открытости. Я не доверяю тем, кто избегает смеяться, отказывается выпускать смех наружу. Они боятся тряхнуть дерево, им жаль плодов и птиц — а вдруг кто заметит, что они не падают со своих веток.
Подобно сердцу и фаллосу, смех проявляется в эрекции. Ничто не поднимает его, кроме того, что его возбуждает. Он не встает по нашей воле.
Это возбуждение подчиняется тем же законам, что и чувственность, ведь что смешно одному, не смешно другому. Я знаю некоторых, кто покатывается со смеху одновременно со мной, в то время как другие присутствующие только кривятся улыбкой, ничего не понимают и готовы предположить, что смеемся мы над ними.
Механизм смеха беспощаден. Нередко смех одолевает нас во время траурных церемоний, из которых он официально исключен.
Бергсон осуждает недобрый смех {112}, разбирающий нас, когда кто-то теряет равновесие и падает, утрачивая человеческую сущность и превращаясь в куклу. Некоторые философы опровергают этот тезис. Они утверждают, что напротив, человек, привыкший к своему искусственному двигательному механизму, в момент падения выходит из состояния окукливания и становится собой. Именно это внезапное открытие человека человеком, говорят они, и вызывает смех.
Что меня смущает, так это что ни один, ни другие не применяют свой метод для изучения смеха, вызываемого произведениями искусства. Удивление перед новыми произведениями ведет к разрыву между тем, к чему привык разум, и новизной, которую ему навязывают: зритель спотыкается. Следуют падение и смех. Возможно, этим объясняется гогот толпы, которая не умеет выразить себя иначе, как через слезы или брань.
Я люблю шутку, но продолжительную и реалистичную. Если я придумываю имена, места, обстоятельства, то хочу, чтобы они были правдоподобны и весомы. Я испытываю истинное наслаждение, играя в эту игру с умелыми игроками. Семья, в которой я живу, смешлива [23]. Она блистательно владеет этим умственным упражнением. И предается ему безусловно. В результате многие гости моих хозяев принимают плоды их фантазии за правду и, сами того не ведая, благоприятствуют собственной мистификации.