Бессмертны ли злые волшебники
Бессмертны ли злые волшебники читать книгу онлайн
Это неожиданная книга. В ней документальное повествование переходит в художественные новеллы, а поэтические этюды о человеческих характерах перерастают в философские размышления о жизни. Происходит это потому, что автор открывает перед читателем лабораторию своей мысли. Его мысль упорно хочет проникнуть в тайны человеческих судеб, понять законы, управляющие человеческими отношениями и человеческими поступками, найти истоки человеческих взглядов на добро и зло. А когда мысль не стоит на месте, когда она ищет, то ей приходится вбирать в себя очень многое. Это целый поток историй, конфликтов, воспоминаний, ассоциаций… Это книга о любви и о счастье, о людях, одержимых страстью творить в мире добро, о таланте видеть жизнь удивленными глазами. Вечные проблемы — добро и зло, любовь и ненависть, бескорыстие и скупость, вдохновение и приземленность — получают у автора современное звучание. Оставаясь вечными, они приобретают новые оттенки, обогащаются духом нашей эпохи, авторским видением.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я объяснил: из редакции.
— А! — посмотрел он на меня растерянно. — Зайдемте в дом, пожалуйста. А я подумал: уж не за песнями ли? Тут у нас сейчас большая охота идет за старой песней: понаехали студенты, учителя, ищут днем и ночью. Да я уж наговорил им все, что помнил. Она, песня, охоты не любит — она как дите лесное. Ты бескорыстно войди в лес, и белка сама на плечо тебе сядет.
Пока мы шли к дому, он говорил все время. «Словоохотлив, — отметил я про себя почти неприязненно, — а беседовать не с кем — пишет письма…»
Первое, что я увидел в маленьком доме, было перо, чернильница, бумага на столе. Я, видимо, не ошибся: он действительно писал мне сегодня очередное письмо. Невольно я наклонился: тот же ласточкин раздражающий почерк — «Дорогая редакция!»
— Вот что, Дмитрий Павлович, — сказал я, делая вид, что сосредоточенно рассматриваю чернильные пятна на столе. — Нам с вами стоит поговорить о том, имеет ли смысл наша дальнейшая переписка. Вы сами понимаете…
— Да, да! — обрадовался он почему-то. — Я и сам об этом хотел. Написано было много! Действовать надо сейчас, делать что-то…
— Что делать? — невольно я повысил голос. — Ну что?..
— У меня ужасный почерк, — сказал он тихо, — вам досталось, наверное…
«В удивительном этом голубом лесу тратить жизнь на чернила! — думал я. — Графоман?»
С обостренной наблюдательностью я рассматривал его низкую коренастую фигуру, руки, похожие на корявые ветви, нелепые на этих ветвях-руках чернильные пятна, лицо, широкоскулое, курносое, густобровое — действительно настоящий леший! — лоб шишковатый, неровный, грубый, как вековая кора, седые редкие волосы, сложенные, видимо, нечаянно под шапкой в вихор, почти мальчишеский, — рассматривал сосредоточенно, напряженно, как сквозь лупу.
Он достал из шкафа большой ком бело-голубой глины, положил на стол.
— Вот она, виновница…
Я посмотрел, потрогал — маслянистая, с тающими пятнами голубизны и тусклым блеском, упругая, как резина, она в самом деле была хороша. Но ведь — глина, не золото!
— Лежит наверху, — рассказывал он. — Мы ходим по ней, топчем. А захочешь, вылепи, обожги кувшин — зазвенит. И если песни наши послушать местные, что постарше, и в них эта странность отозвалась. — И нараспев: — «Зазвенели гончарные чаши на том славном веселом пиру…» — Оборвал, посмотрел торжествующе: — Почему зазвенели? Надо бы — застучали, если гончарные. А?
Он говорил все это мягко, медлительно, немного устало, но с охотой и с радостью.
— А теперь взгляните… — Он положил рядом с бело-голубым комом кусок металлически поблескивающей породы, сероватой, с желтыми крупными искрами, и улыбнулся доверительно. — Думаю, алюминий. По-научному — боксит. Это желтое, как мед, аллофан…
— Аллофан? — удивился я незнакомому слову.
— Ну да, минерал такой, — смутился он. — Я не геолог, деревья мне ближе. Чего я хочу? Я хочу, чтобы разведали, чтобы в уме держали. Может, сейчас и не нужно, а через десять лет, даже через сто… И если через двести — тоже ничего. Порода, она доживет, она стареет медленнее даже деревьев. Елей вот, к слову…
Я посмотрел в окно.
— Они действительно голубые?
Он убрал в шкаф «геологию», тоже сел за стол, пытливо, с еле видной усмешкой посмотрел мне в лицо, точно читая в нем, насколько искренне и глубоко мое удивление, и заговорил совсем иначе — увереннее, горше:
— Я хотел, чтобы они были ярко-голубыми — вот как небо летнее. Чисто-голубыми. Но для этого нужна не одна, а две жизни. Их делает голубыми мороз. И время, конечно. Да… Это нетрудно, нужно только терпение. Надо посеять елочки почти на открытом месте — чем беззащитнее, тем лучше. Ударит мороз — уцелеют из ста десять. Хорошо… Семена от этих десяти надо посеять опять. Снова из ста выживает десять. Тоже хорошо. И повторять, повторять. Год от году они голубеют все больше. Те десять, что выживают, и собирают в себе всю голубизну. Терпение и время… Опять… Опять…
— Ну, а потом?
— Что потом? — Пожал плечами, низко наклонил голову и рассердился: — Не единым хлебом жив человек! И лес — тоже. — Помолчал. Слышно было, как шумят за открытым окном ночные деревья. — Помню, — заговорил он снова, не поднимая головы, — был в Чудинке у нас давно, лет тридцать-сорок назад, оркестр ложечников. Теперь это редкость — игра на ложках. А мы любили. Инструмент послушный, нежный. Дерево. И рояль из дерева и виолончель. Наигрыши народные исполняли, бесхитростные мелодии. А мне все хотелось: Глинку, даже Баха, хотя он, Бах, для ложек и не писал. Попытались, сыграли… Однако в Москву на смотр нас не допустили. Один товарищ из жюри даже осерчал: «Что, — говорит, — нет у нас орг а на в консерватории?!» — Саянов посмотрел на меня со слабой улыбкой. — Ну и что же? Вот есть цветок орхидея в тропиках, богатейший, яркий, и растут у нас в русском лесу кукушкины слезы, невзрачные, а из того же семейства. Тоже орхидеи. Что кому ближе? А ложки, если интересуетесь, могу показать.
Он опять подошел к шкафу, достал две легкие, изящные, янтарно-смолистые ложки, с чуть удлиненными ложами, состукнул их слабо — тихое певучее эхо задрожало, замерло в окутанных сумерками углах маленькой комнаты.
— Сосна… — сказал старик. — Слышите?..
Он положил их в шкаф, и я, следя за исчезающим тихим янтарно-смолистым чудом, увидел над наклоненной головой Саянова что-то разноцветное, мерцающее, красное и золотое. Не выдержал, подошел вплотную к шкафу и замер: передо мной были расписные деревянные чаши, гончарная посуда, лакированные шкатулки…
— Собираю! — радостно вспыхнул он, увидев мой интерес. — Все, чем богат наш край. Почти все отдал в музей, крохи остались, для души. Да вы смотрите без стеснения, я засвечу поярче. — Он зажег верхнюю сильную лампу, и нутро шкафа заговорило всеми красками Хохломы и Палеха. На этом фоне, пестром, как табачный ларек, я заметил что-то невзрачное, бесформенное, два инородных тела и узнал в них ком глины и кусок глубинной породы.
А когда, закрыв шкаф, я обернулся к хозяину, то увидел за ним, на стене, большую зеленую ветку, похожую на перо исполинской птицы. И он, чутко уловив на моем лице удивление, посмотрел на нее тоже, улыбнулся.
— Из тропиков, от дочери. Вместо письма…
Я подошел, осторожно коснулся чуть тронутых желтизной острых листьев, зачарованный магическим словом «тропики». Из этого мгновенного волшебного состояния вернул меня к действительности голос хозяина:
— Вы послушайте, что пишут из совнархоза.
— Читал. Эта ветка…
— А из облпромкооперации?
— Тоже. Она не из Африки?..
— Из управления игрушек?
— Да…
— Из стройтреста? — Он усмехнулся, шаря по столу, по раскинутым бумагам большими руками. — Настоящий листопад. Будто клен осыпался…
Бумаги в самом деле издали напоминали крупные, в мужскую ладонь, плотные кленовые листья. И я увидел, что самые старые уже пожелтели. Мне захотелось уйти, даже бежать от этой желтизны.
Мы вышли; я сел в «газик». Автор скучных писем стоял перед домом, удивительно махонький рядом с большими ночными деревьями.
По дороге я думал: почему он один? Что делает в таинственных тропиках его дочь? И что делает он сам в этом лесу долгими вечерами? Как он живет без музыки? Жена умерла? Учился ли он? Эта солдатская ушанка… Воевал?..
Я задавал себе все новые и новые вопросы, не мог на них, разумеется, ответить и подумал, что только сейчас он стал для меня загадкой.
А через день я поехал к главному геологу экономического района.
— Существует разный масштаб изученности местности, — сказал мне этот немолодой худощавый человек, обладающий тем несколько угловатым изяществом, той порывистой легкостью походки и жестов, которые отличают геологов и географов, людей, умеющих и любящих без устали ходить по земле. — Это как в литературе у вас… — Улыбнулся обаятельно-молодо. — Лев Толстой или Максим Горький — один масштаб изученности человека. Скажем, если перевести на язык карты — одна стотысячная, то есть в одном сантиметре один километр. А у некоторых нынешних молодых — одна миллионная. Миллионный масштаб изученности явно недостаточен и в геологии и в литературе. Но он, увы, удовлетворяет многих. Согласны? Район, о котором вы говорите, изучен далеко не основательно. Как и многие районы… Открытия возможны. Но это все теория. Что же касается вашего частного случая… — Он закурил, оттолкнул по-мальчишески кресло от письменного стола, задумался. И тут я совершенно неожиданно для себя стал рассказывать ему о вещах, не относящихся к делу: о голубых елях, о ложках, о пальмовой ветке. Он слушал вдумчиво, серьезно, не перебивая, сначала сидя, потом меряя кабинет большими легкими шагами от карты на стене до окна.