Печальные времена. Дамаский Диадох как представитель афинской школы неоплатонизма

Печальные времена. Дамаский Диадох как представитель афинской школы неоплатонизма читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту pbn.book@yandex.ru для удаления материала
И все же VI век — век поиска. Как свидетельствует Агафий Миринейский, рассуждения о природе Божества — излюбленная тема досужих любомудров, собиравшихся у дворцовых портиков Константинополя и в книжных лавках этого города [44]. Не менее любил порассуждать сам Юстиниан. В «Тайной истории» Прокопий Кесарийский говорит, что император «чрезмерно медленно совершал необходимые для дел приготовления и вместо заботы о них размышлял о возвышенном, излишне любопытствуя о природе Божества» [45]. Как мы видели, аналогичная ситуация наблюдалась и в Персии: Хосров проводил теологические диспуты, в которых участвовали и зороастрийские жрецы, и выходцы из Византии. То же самое было характерно и для остготской Италии: Теодат, государь, при котором началась экспансия Юстиниана на Запад, характеризуется Прокопием Кесарийским как «человек, изучивший платоновскую философию». О себе же сам историк говорит следующее: «С детства я был охвачен любовью к философским беседам и всегда занимался этой наукой...» [46]
Однако когда государь начинает испытывать тягу к догматическому богословию, он легко может сделать свое слово последним и абсолютным. Юстиниан был непримирим к еретикам и язычникам, Хосров — к последователям Маздака. Точно так же монофизиты были непримиримы к православным, несториане — к монофизитам, ариане (в минувший уже период своего пребывания у власти) — ко всем инакомыслящим вообще. Кровь, пролитая в прошлом, никак не может быть залогом истинности выбора. Истина внеположна политике. Именно поэтому искания сопровождались духовной усталостью и скептицизмом.
Пожалуй, в раннем средневековье нет столетия, более склонного к своеобразному скепсису, чем шестое. Сирийский софист Ураний, о котором Агафий пишет как о человеке, более других византийцев приблизившемся к Хосрову, «желал поддержать так называемое скептическое учение, давать ответы по Пиррону и Сексту [47] и, наконец, внести положение о том, что нельзя знать ничего достоверного» [48]. Сами Агафий и Прокопий, чьи сочинения в большей степени, чем какие-либо иные источники, донесли до нас дух кровавого гигантизма века Юстиниана, сомневаются в возможности познать волю, промысел и природу Божества. Прокопий вполне в духе античной трагедии говорит о неосмысляемой власти судьбы, являющейся подлинным собственником всего, что человек считает своим [49]. Агафий утверждает, что событиями правит потусторонняя (следовательно, непознаваемая) необходимость [50]. Он же ставит под большой вопрос все претензии догматической учености: «Думать же и уверять себя, что можно постигнуть сущность вещей, было бы самоуверенностью и невежеством, вдвое превышающим незнание» [51]. В рассуждениях историков чувствуется пресыщенность теологическими баталиями, так часто оборачивающимися кровопролитием.
Вынося за скобки общие вопросы, и Прокопий и Агафий обращаются к очевидности исторического действия. Они не анналисты, а историки в классическом античном смысле данного слова, ибо пишут либо об увиденном — о том, чему сами явились свидетелями, либо о том, что зафиксировано вполне достоверно. Прокопий говорит о себе: «Он полагает, что риторике подобает красноречие, поэзии — вымысел, а истории — истина» [52] Агафий идет еще дальше. Он убежден, что «писание истории является делом величайшим, святейшим, стоящим выше всякого другого занятия» [53]. Вспоминая знаменитое скептическое суждение: «Доказательство ослабляет очевидность» [54],— мы не можем не заметить, что история остается единственной очевидной реальностью, когда скепсис, помноженный на усталость и разочарование, делает недостоверными остальные области приложения мысли. Недоступный разумению человека промысел высших сил, по крайней мере здесь, раскрывается в течении исторических перемен. Когда-то Фалес сказал: «Мудрее всего время, ибо оно все обнаруживает»; наблюдение за его бегом для Прокопия и Агафия превращается в способ постижения природы сущего. «Ход вещей» говорит сам за себя в отличие от бесплодных во- прошаний, обращенных к их сущности.
Историки приходят к различным выводам. Для Агафия, писавшего при Юстине II, пытавшемся восстановить пошатнувшуюся в результате правления Юстиниана устойчивость государства, история еще не сказала своего последнего слова. Для Прокопия, младшего современника Дамаския (а потому его мироощущение для нас более ценно), время неудержимо стремилось к концу своего существования, ибо изображенный в «Тайной истории» император, утверждавший, что он является живым законом, но рожденный от демона и названный неким монахом самим «князем демонов» [55], вполне схож с Антихристом. Выдвинем предположение, что для Прокопия бытие мира было близко к своему исходу, предсказанному в Новом Завете, и тогда будет понятен пафос «Тайной истории» — с одной стороны, это горький упрек власти, с другой же — эсхатологический вопль ужаса, изданный человеком, неожиданно узревшим истинную подоплеку происходящих событий.
Со взаимоотношениями между скептическими умонастроениями и трансцен дентизмом неоплатоников историкам философии предстоит разобраться. Но не вызывал ли идеологический, политический и административный прессинг христианского тоталитаризма Юстиниана у Дамаския и его учеников вполне понятные ожидания конца света?
Неоплатоники не писали «Историй». Сущностная неповторимость исторического события, историчность бытия — все это определения мировосприятия иной эпохи. Для античности пребывание было более значимо, чем становление, а «жизненный век» был связан с единым и самозамкнутым по своей природе уделом человека, но не с местом его жизни в последовательности времен и событий. Для воспевавших неизменную и совершенную красоту Космоса неоплатоников представление о его сущностной изменчивости оставалось чуждым. Возможно, именно этому был посвящен утерянный трактат Прокла «О вечности мира — против христиан». Поэтому Академия жила как бы в ином измерении. К тому же со времен правления преемников Юлиана Отступника языческие интеллигенты были лишены возможности, а вероятно, и желания, высказываться о политических и исторических реалиях [56] Упоминавшиеся жизнеописания Прокла и Исидора свидетельствуют именно об этом. Конечно, политические события властно вторгались в жизнь Прокла, да и Марин пытался представить деятельность своего учителя в классическом античном виде: советы городам, признание благодарных граждан. Но он не говорит ни слова о реальной власти, об имевших место преследованиях христианским правительством язычников, о действительной жизненной ситуации. Все современное сглажено и завуалировано. И для Марина, и для Дамаския более интересно происходящее в их школе. Было ли это связано только с цензурными соображениями, или же ограничения цензуры отвечали мировосприятию последних поколений неоплатоников?
На наш взгляд, верно второе. Еще Ямвлих, создавая жизнеописание Пифагора [57], не только изображал истинный «этос» философа, то есть образ его жизни, характер поведения, но и показал судьбу философии вообще на примере истории пифагорейской общины. Поначалу она вызывает к себе внимание, увлекает даже тех, кому от природы не дана способность мыслить. Однако обыватели легко путают внешний облик философа с самим философствованием, а требование практического успеха переносят даже в ту сферу, которая максимально удалена от прагматики бытового существования. В результате наступает разочарование, быстро оборачивающееся враждой. Философия — это «заговор против народа», как объявил кротонец Килон, глава древнейшего антифилософского бунта, и такое ее восприятие со стороны властей и увлеченных различными религиозными идеями обывателей довелось пережить многим интеллигентам последних веков античности.