Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга читать книгу онлайн
Собственная судьба автора и судьбы многих других людей в романе «Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга» развернуты на исторической фоне. Эта редко встречающаяся особенность делает роман личностным и по-настоящему исповедальным.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Таким образом, скорее Александр Фадеев-Булыга, способствовавший уничтожению десятков, а возможно, и сотен советских писателей, вместе со Ставским-Кирпичниковым действовали против нас, против России, чем Эренбург и Хемингуэй. Фадеев заботился о корпоративной выгоде, личном престиже Сталина и помогал НКВД не только арестовывать писателей, но и фальсифицировать историю испанской эпопеи, потому что «По ком звонит колокол», в сущности, единственная в мировом потоке книга очевидца, дающая объемную, документальную картину происшедшего на Пиренейском полуострове в высокохудожественной форме, и в этом он равен великому испанцу Франсиско Гойе. Война Фадеева с Хемингуэем, попытка запугать Эренбурга ничего, кроме горькой усмешки сожаления, сегодня вызвать не может. Мало ему позора, в который его окунул Сталин, так он еще расписался в полном непонимании и масштабного произведения мирового класса, и литературы как поступательного и неостановимого процесса.
Происходящее сегодня свидетельствует, что ни случай с Эренбургом, ни солженицынский опыт ничему не научили нашу культурную общественность. Личное продолжает превалировать и губить все вокруг, особенно в тех случаях, где оно использует силовые методы.
В восьмой главе прототип оставил на страницах лишь одну реплику, касающуюся любовных переживаний: «Никогда бы я не увлекся девушкой, похожей на Ирину. В ней есть нечто стандартное. Тяга к мускулам, с одной стороны, а с другой — к интеллекту и интеллигентности. Из таких монстров, как ее спарринг-партнер, нередко получались неплохие инженеры, вполне приемлемые и для семейной жизни».
Затем все рассуждения, где упоминались рапповская критика и Бернард Шоу, Сафронов перечеркивает тонкой чертой наискосок: «Это не мое!» Радом с фразой: «Бернард Шоу от восхищения давится икрой, а потом спешит в Лондон» Сафронов ставит восклицательный знак: «Откуда нам в Сибири известны были неприятные подробности о Шоу? Это не мое! Э. не всегда следит за собственным, иногда слишком бойким, пером и превращает меня в какой-то гибрид столичного интеллектуала и провинциального математика. Разве об икре писали в газетах? Что-то не припоминается!»
И отец Жени прав! Здесь предательски опять проглядывают розовые ушки автора. От банальных слов, что русская поэзия началась с двух трупов и двумя трупами кончилась, Сафронов решительно открещивается: «Я никогда ничего и рядом лежащего не произносил. Сверхпошло! А я не гаер и не фигляр. Кроме Есенина и Маяковского существовала великая поэзия, близкая мне и любимая мною». К оскорблениям, даже завуалированным и глубоко спрятанным, он был весьма чуток. Дальнейшие любовные перипетии Сафронов просто пропускает. В целом любовь его не волнует. Он признает своими только две фразы. «От главного я не отрекаюсь: я глубоко безразличен к такой жизни» и «Сердцем я никак не участвую в окружающей меня жизни». «Это мое! — восклицает он мелким бисерным почерком. — И это мое! Я бичевал себя не меньше Ставрогина. Я каялся и судил себя более основательно, чем любой общественный суд. И тут Э. справедливо беспощаден ко мне. Я сам к себе был беспощаден, когда в припадке откровенности исповедовался перед ним!» Эти слова теснились рядом с началом следующего абзаца: «Живи я сто лет назад, я был бы вполне на месте…»
Как не вспомнить визитную карточку Эренбурга-поэта:
Несовпадение личности человека с характером эпохи — любимая проблематика Эренбурга.
«Я тоже презирал бы людей, — продолжал размышлять Володя Сафонов у Эренбурга. — Но это были бы существа моей породы. Нельзя презирать пчел или дождь. Притом я не имею никаких прав на презрение. Будь у меня поэтический талант или хотя бы воля, достаточная, чтобы совершить какой-нибудь безрассудный поступок, я был бы вправе презирать всех этих Рожковых. Но, видно, я заурядный человек…»
Я не согласился ни с Сафроновым, ни с Сафоновым. Разве заурядный юноша захотел бы подвергнуть себя столь резкой критике?
«По классовому инстинкту, или по крови, или, наконец, по складу ума я привязался к культуре погибающей. Значит, для стройки я непригоден. В горном деле это, кажется, называется „пустой породой“. Она не стоит разработки. Конечно, в иную эпоху человек мог любоваться горными вершинами, не думая, выйдет ли из этого ландшафта хороший чугун. Лермонтов на Кавказе отыскал не руду, а демона. Что же, для всего свое время! Владимир Сафонов осужден историей как несвоевременный феномен. Ему остается ждать другого суда, менее эффектного. Во всяком случае впереди у меня мрак».
Он мучился искренне, метался от одной крайности к другой и не умел найти себя, как всякий русский человек в обстоятельствах чрезвычайных. Мятежный дух его страдал невыносимо, и это сближало, более того — роднило с Николаем Ставрогиным, который судил себя строже любых недоброжелателей. Володя Сафонов в этом отношении был абсолютно идентичен отцу Жени Александру Сафронову. Прямой взгляд на себя и печальная самоирония передались по наследству Жене.
Следующий фрагмент — разрыв между Ириной и Володей — удостоился лишь холодной ремарки прототипа в духе Леонида Андреева: «Более или менее стандартная сцена, где персонаж мужского пола играет в жестокость, заранее определив позицию, которая сводится к нежеланию губить чужую душу, а женский персонаж переживает и не верит собственным ушам, когда на нее изливается поток грубостей». Сафронову я не отказал бы на основании приведенной оценки ситуации, созданной Эренбургом, в развитом художественном вкусе. Письмо Ирины к Володе Сафонову отцом Жени просто пропущено. На полях не оставлено ни единой помарки.
Десятую главу Сафронов тоже не отметил, выразив, однако, в резкой форме общее мнение: «Это все литературщина, и, к сожалению, не лучшего качества. Борьба с Безыменским — попытка добить плохую компрометантную поэзию. Здесь меня нет. Я только там, где великие книги, великие мысли и великие события». Последнее замечание, сделанное без ложной скромности, меня отчасти покоробило. Внутренне Сафронов вовсе не ощущал собственной приниженности. Он знал цену собственным высказываниям. Ставрогинское чувство превосходства в нем не умирало и давало о себе знать. В приличное время и в пристойном месте Сафронов довольно быстро реализовал бы природные таланты, которыми наделил его Бог. Но советизированные Томск и Кузнецк оказались гуманитарными тупиками, а не оазисами, где могли цвести хотя бы не требующие заботы кувшинки и васильки.
От самого обреза листа с началом одиннадцатой главы — столбиком на полях — я прочитал: «Лучшее, что есть в романе. Это мое!» И на протяжении всего фрагмента, то там, то тут, то выше, то ниже, повторял: «Это мое! Это мое! Это мое!» Главу Эренбург посвятил библиотеке университета и ее ангелу-хранителю — наивной и восторженной Наталье Петровне. В Наталье Петровне я видел Наумову-Широких. Все сходилось, ну буквально все. И доброта, и речь, и самоотверженность, и вера, и любовь к читателю, и уважение к нему: все, мимо чего мы каждый день проходим, ничего вокруг не замечая, кроме взятых с конвейера книг.
В конце главы Сафронов подвел итог: «Она не понимала меня. Я вовсе не собирался поджечь библиотеку, чтобы уничтожить ее книги. Как можно уничтожить то, что любишь больше жизни? Я любил книги больше жизни и люблю их сейчас не меньше. Я хотел лишь подчеркнуть, что книги одурманивают, когда вокруг творится черт знает что! Книги и культура несовместимы с насилием над личностью и природой. Когда насилие побеждает, книги укрывают достойнейших от грубости жизни, спасают, опаивают снотворным, а иногда и губят, открывая перед смятенным взором иную — прекрасную — картину бытия. Вот что хотел ей сказать. И я был прав».