Русские плюс...
Русские плюс... читать книгу онлайн
Народы осознают себя, глядясь друг в друга, как в зеркала. Книга публицистики Льва Аннинского посвящена месту России и русских в изменяющемся современном мире, взаимоотношениям народов ближнего зарубежья после распада СССР и острым вопросам теперешнего межнационального взаимодействия.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Ну, так лучше всего никуда «не заглядывать».
«До сих пор сотни израильтян боятся заглянуть в себя, особенно те, кто пережил Катастрофу. Боятся осознать, что произошло с ними. Они скрывают это даже от собственных детей. Более того, огромные усилия потрачены на то, чтобы ничего им не рассказать. Окружение требовало от них: будьте как все. Внутренний голос и голос внешний в унисон твердили: забудь!..»
Внешний голос — крик телевидения, газет, радио: этого не было, не было, не было! А если было, то будь оно проклято, проклято, проклято! А кто причастен — тот кайся, кайся, кайся!
А внутренний голос — что? В ответ на внешнее давление — протест почти автоматический. То есть если мне велят каяться, так я скорее всех их пошлю, чем присоединюсь к хору. Когда мне говорят: «не было», так я из-под земли буду доставать то, чего «не было».
А в то, проклинаемое время вернуться — хочется?
О нет. Немыслимо, невозможно. Когда я впервые смотрел фильм «Покаяние», — то почувствовал, что это такое: вернуться. Я был совершенно убит тем патологическим страхом, который помимо воли поднялся во мне откуда-то из комсомольского, пионерского, детсадовского подсознания: где-то на дне души оно дремало.
Ужас в том, что подсознание дает о себе знать не героическими отзвуками, которых тогда вроде бы было больше, а именно страхом. И сознание теперешнее, вроде бы избавленное от Сталина, ничего с этим патологическим страхом поделать не может: стоит рядом в бессилии и ждет, пока наваждение минет.
Страшный синдром: этим же подсознанием я знаю, что ни секунды не выдержу, если вернусь в ту катастрофическую реальность, и вместе с тем — я той реальности не хочу отдать забвению. Я не могу это ни примирить, ни объяснить, ни располовинить. Я только знаю, что мой отец, вычищенный из комсомола и добившийся восстановления, потом вычищенный из партии и добившийся восстановления, потом вычищенный из призыва по возрасту и добившийся, чтобы его послали на фронт добровольцем, пошедший туда и сгинувший там без вести, — был счастлив. А я при мысли о нем несчастен. Но буду еще более несчастен, если не удержу мысли о его счастье.
Я не знаю, счастливая или несчастная судьба у России в ХХ веке. Она такая, как есть, и я не берусь вымерять ее ни по каким внешним меркам. Я без нее, без этой памяти жить не умею. И все мерки: «хорошая», «плохая», «тоталитарная», «единодушная» и т. д. — все это только после того, как я скажу себе: она моя.
Аппельфельд говорит: можно адаптироваться в новой реальности. Но это будет внешняя территория твоего бытия. Подлинная твоя жизнь — все равно ТАМ. Там, где тебя убивали, а ты потом отлеживался.
В чужой опыт глядишься, как в зеркало.
«Первую книгу я опубликовал в возрасте тридцати лет. Она называлась „Дым“. Напечатать ее было нелегко, в ней говорилось о других людях. Они были старше меня, но, как и я, оказались в Стране после Катастрофы. Они пребывали на побережье, не работали. Много спали. Это были не „целые“ люди — половинки, а то и четвертушки, их сознание было четвертовано. Они пьянствовали, занимались контрабандой, женщины — проституцией. Некое дно, периферийный народец…»
Как сказано-то! «Периферийный народец». Шафаревич такого блеска не достигал, он говорил: «малый народ» в недрах большого.
Интересно, сколько периферийных народцев существует в пределах большого народа? Бомжи современные — периферийный народец? Или это боевой резерв боевого отряда, так сказать, арьергард авангарда? А «лишние люди», весь прошлый век вылетавшие за пределы русского дворянства? — периферийный народец? А разночинцы, недоучившиеся умники, «не кончившие курса» вечные студенты, не умевшие вписаться в «систему» и составившие тот странный народец, который позднее был назван русской интеллигенцией? Интеллигенция нашего века — это что? Прослойка? Между рабочими и крестьянами? А крестьянин, бросивший землю и пристроившийся в городе: ночь в бараке, день на подсобных работах? А рабочий, вылетевший сегодня с оборонного завода (остановившегося по причине «кризиса неплатежей», а точнее — по причине невостребованности продукции) — рабочий этот, переквалифицировавшийся в «челноки»-торговцы, — он где: в народце или в народе, на периферии или в сердцевине?
А это от ситуации зависит. Когда общая опасность вынуждает людей сплачиваться, — тогда наполняется живой и опасной кровью само понятие: «народ», и тогда все, что не входит в него, остается на периферии.
Но люди не могут все время жить в осажденной крепости. В конце концов они периодически разряжаются. Целые поколения попадают в такое состояние, целые эпохи окрашиваются таким расслабом: «не работают», «много спят». Сознание «уполовинено», «третировано», «четвертовано», то есть неприкаяно. Аппельфельд нарисовал портрет израильтянина второй половины 40-х годов, но в ту пору и наши люди, выбравшиеся живыми из военной мясорубки, надеялись «отлежаться». Сталин не дал: вздрючил, скрутил, загнал в лагеря, завербовал на великие стройки. Третьей мировой войной запугал. И, может, не без оснований… Так или иначе русская релаксация отодвинулась на полстолетия и на три поколения. Вот она теперь и достала нас. Хорошо, если для России это не кончится Катастрофой.
Впрочем, 1917 год — Катастрофа?
Я думаю, что и 1610-й — тоже. И 1385-й. И 1237-й. Только все это более или менее забытые Катастрофы.
«О Катастрофе у каждого своя история. Масса мемуаров. Но мемуары дело такое: ты написал и избавился. Литература — это нечто иное. Мемуаров о Катастрофе много, литературы на иврите о ней — почти нет. Почему? Ведь треть нашего народа уничтожена. Уцелевшие свидетели добрались до Израиля. Мемуары ими написаны, а литературы — нет. Почему?»
Потому что литература появляется тогда, когда появляются люди, готовые ее воспринять. Дело не в том, что нет писателей, а в том, что нет читателей.
В СССР о Великой Отечественной войне были написаны горы мемуаристики и тонны литературы, остававшейся «внутри ситуации». Чувствовалось, что нет вершины, которая поднялась бы надо всем. Помню диалог во время читательской конференции по «военной прозе».
Вопрос из зала:
— Почему об этой великой войне не написано ничего, равного «Войне и миру»?
Ответ:
— Потому что среди нас с вами нет ни Андрея Болконского, ни Пьера Безухова, ни Николая Ростова.
Когда появился роман Гроссмана «Жизнь и судьба», вопрос отпал. Значит, «среди нас с вами» выросли люди, способные понять и драму партийца-коминтерновца Крымова, и драму «военспеца» Новикова, и драму ученого Штрума. Не порознь: того, другого, третьего, а — общую нашу драму. Появилась Литература.
«Воспоминания о Катастрофе — живут как бы в глубоком подвале, куда каждый спускается в одиночку. Об этом не говорят не только друг с другом, но и сами с собой. Я и не пытался писать о себе — таких историй в нашей стране более полумиллиона, есть и пострашнее, — я хотел понять смысл. Если нет смысла, зачем все это?..»
Какой смысл в гибели? В унижении? В том, что ты бессилен, не можешь ничего поправить?
А какой смысл во фразе: «Блаженны нищие духом»? Не телом, заметьте, духом! Вроде бы уж духом-то надо бы богатеть и усиливаться. Пользу неуязвимости можно на пальцах доказать. Но нельзя доказать пользу уязвимости. Это абсурд — в него можно только верить. Испытывать духом бессилие, измерять духом бездну нищеты — зачем? Затем, что абсурд жизни все равно настигнет. Все равно придется все это измерить. Достаточно вжиться в факт смерти даже одного человека…
«Мы не можем постичь смерть одного ребенка — как постичь смерть миллионов? Наше сознание вытесняет Катастрофу, не принимает, отметает всякие разговоры о ней. Те, кто пережил Катастрофу, пережили ее лично. И этот личный опыт, каким-то особым, уникальным образом преломленный, может стать литературой… Смысл — вот что важно для создания литературы… Как сделать так, чтобы то, что случилось с Ициком или Мойше, обрело универсальный смысл? Как найти эту „точку схода“, мельчайшую крупицу, микроскопический кристалл, где собралась вся трагедия?»