Том 5. Книга 1. Автобиографическая проза. Статьи
Том 5. Книга 1. Автобиографическая проза. Статьи читать книгу онлайн
Марина Ивановна Цветаева (1892–1941) — великая русская поэтесса, творчеству которой присущи интонационно — ритмическая экспрессивность, пародоксальная метафоричность. В Собрание сочинений включены произведения, созданные М. Цветаевой в 1906–1941 гг., а также ее письма разных лет и выполненный ею перевод французского романа Анны де Ноаль «Новое упование».
В первую книгу пятого тома вошли автобиографические произведения (большая часть их датируется 30-ми годами), а также статьи и эссе 1910–1931 гг.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Нади я глазами не увидела никогда.
Во сне — да. Все тот же сон: прихожу, она только что была, иду за ней — она уходит, зову — оборачивается с улыбкой, но идет дальше, хочу догнать — не могу.
Но знаки — были. Запах, на прогулке, из цветочного магазина, разом воскрешающий цветочный бой и ее, цветком. Облако с румянцем ее щек. С изгибом ее щеки. Даже жидкий ячменный кофе, пока не налили молока, — с золотом ее глаз. Знаки — были. Любовь всегда найдет. Всё было знак.
Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь была — тоска. Тоска смертная. Тоска по смерти — для встречи. Нестерпимое детское «сейчас!». А раз здесь нельзя — так не здесь. Раз живым нельзя — так. «Умереть, чтобы увидеть Надю» — так это звалось, тверже, чем дважды два, твердо, как «Отче наш», так бы я со сна ответила на вопрос: чего я всего больше хочу. А дальше? Дальше — ничего — всё. Увидеть, глядеть. Глядеть — всегда. И, странно: я, такая беспощадная в своей внешней самооценке, так стыдившаяся своей некрасоты перед ее (и Сережиной — и всякой) красотою, ни секунды не усумнилась:
«А что, если Надя, такая красавица, увидев меня, некрасивую, да еще маленькую — не захочет?» Точно я уже тогда знала стих Гёте:
а что werde, сбудусь я там по образу своей души, то есть такая же, как Надя, а если даже нет,если даже старая оболочка… —
значит, и на красоту и на некрасоту не смотрят… Точно я уже тогдазнала то, что так непобедимо, неискоренимо и торжествующе знаю теперь: что там — отыграюсь. И последнее предзнание людей с их чистосердечнейшими поговорками о псе и льве, синице и журавле, погонщике мулов и царе — я знала, что соперников в этойлюбви у меня не будет.
Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь. Иногда скрыть(стыд) пересиливает знать(страсть). Страсть тайны — страсть яви. Так было и со мной. Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать. Я жила, как робкий нищий, случайными подачками, как потом, выросши, в Революцию, подачками музыки на улице, ночью, под чужими окнами.
(Так мне раз из арбатского ночного окна «подали» Рахманинова — сам Рахманинов.) Я жила случайными словами о ней, без моих, наводящих. Больше скажу: как только отец, нашими далекими еловыми походами (а мать все лежала, лежала, лежала, это было ее последнее лето, уже лежачее, уже под елями), как только отец начинал нам что-нибудь о тойрассказывать, я каким-нибудь косвенным, отводящим, уводящим в подробности болезни и отлюбимой вопросом, с какой-то неправдоподобной, противоестественной для меня хитростью и удачливостью отводила (грозу счастья). Так я, совсем маленькая, молила Бога в сочельник утром, чтобы вечером еще не было елки, которой я так безумно ждала, которой жила. Так я, старше, с первых слов, уверткой или шуткой, пресекала любовное признание, конца которого, случалось, потом уже никогда не слыхала.
Что тянуло эту юную покойницу из тайного далека, с Новодевичьего в Шварцвальд ( издальше!) ко мне, маленькой девочке, ей так мало знакомой? Ибо теперь вижу, что моялюбовь была ееволя, что онако мне шла, за мной ходила по меховым горам Чернолесья, онатихонечко и настойчиво зазывала меня в пену местной Ниагары — маленькой, холодной, глубокой и бурной речки, обрывающейся, как жизнь. Оназаставляла меня молчать о ней — всем, особенно матери. Онаглядела на меня из каждого миловидного жарового женского лица с санаторского кресла. Она, пользуясь моей близорукостью, заставила меня влюбиться в одну такую молодую больную, сменой сходства и несходства, очарования и разочарования, грубо говоря: неизбежностью контраста в свою пользу только пуще предав — себе. Влюбленность, которую я при своей тогдашней и всегдашней честности: бесстрашии осознания и названия, ни секунды не ощутила изменой:
Больше скажу: молодая покойница точно передала мне весь свой неизрасходованный румянец, ибо как только кто-нибудь: «Бедная Надя!» — или мать, глядя на свою сотоварку (ту самую!): «Боюсь, что она будет умирать, как Надя», — я, как разогнувшаяся пружина, не вскочив со стула, а выскочив из себя, уже неслась «за книгой» или «за палкой», зная, что через еще-секунду уж не смогу, никакой силой, никакой волей сдержать румянца: пожара! Любовь слепа? Но как люди на нее слепы! Так, даже мать никогда не разгадала моей тайны, — на лбу написанной! — озабоченно говоря мне по возвращении: «Какие у тебя резкие движения! На полуслове… Так ведь испугать можно. Книга… Палка… Ведь не горит!» Нет, горит.
…Почему не Сережу (любила)? Покаянную любовь моего раннего детства? Почему с его смертью примирилась, приняла ее — как всé?
А потому что Сережа сам смирился, а Надя — нет.
А потому что Сережа уже не хотел жить, а Надя — да.
А потому что Сережа совсем умер, а Надя — нет. Совсем ушел туда, со всем, что в нем было, а Надя, со всем, что в ней было, в ней било! не рассталась, совсем осталась.
И еще потому, быть может, что о Сереже уже так горевала мать, а о Наде тáк, как я (утверждаю это и сейчас), никто — никогда.
Милая Надя, чего тебе от меня было нужно? Стихов? Но они тогда у меня были детские, к тому же — немецкие…
Почему именно за мной ходила, передо мной вставала, — именно мной из всех тех, которые еще так недавно за тобой и вокруг?
Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за своимпоэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?
Д. И. Иловайского я в последний раз видела, точней — слышала, накануне открытия музея Александра III, в мае 1912 года, у нас в доме, в неурочно поздний час. Не дожидаясь прислуги, живущей через двор и, наверное, уже спящей, Сережа Эфрон, за которого я только что вышла замуж, открывает. Скрип парадного, какое-то ворчание, из которого выясняются слова: «Значит, дома нет?» И, проходя в залу: «А гардероб — будет?» Молчание, затем покашливанье вопрошаемого. Вопрошающий, настойчивее: «Гардероб, говорю, будет? Под расписку, спрашиваю, сдают?» Выглянув из столовой, вижу, как Сережа, с всё еще любезной улыбкой, слегка подается от неуклонно, с бесстрастием Рока надвигающейся на него шубы, в которой (май!) узнаю Д. И. Иловайского. «А то (похлопывая себя по широченному, как у рясы, рукаву) онау меня небось бобровая, как бы (с желчной иронией) по случаю торжества-то — не лишиться! Тоже мода пошла, перекинет через ручку и „будьте покойны-с“, с одной улыбкой-с, без всякой расписки-с… А кто его знает — служитель или грабитель переодетый? На лбу ведь не написано, а если и написано — так ложь. Нет, нумер нужен, нумер!» Спрятавшись за самовар, гляжу дальше. Пауза и, прищурившись: «А вас я что-то не припомню… В прихожей-то было за Андрюшу принял, а теперь вижу — нет: еще выше и худощавее (и, неодобрительно) и годами будто ещемоложе…» — «Я муж зятя… то есть зять дочери — Марины… Я хотел сказать: Ивана Владимировича. Муж». Иловайский, недоверчиво: «Муж? — и уже бесстрастно: — А-а-а… Так передайте, молодой человек, Ивану Владимировичу, что приходил его тесть от Старого Пимена, про гардероб узнавал».
И, перепутав родного внука с чужим зятем — уже сказанием! Уже привидением! — метя бобровой шубой дубовые половицы, темнеющей залой, за эти несколько минут совсем стемневшей — как снеговое поле, снеговым полем своей волчьей доли, скрипящим парадным, деревянными мостками, лайнувшей калиткой, мимо первых фонарей — последней зари — домой, к своему патрону — Пимену, к патрону всех летописцев — Пимену, к Старому Пимену, что на Малой Димитровке, к Малому Димитрию, к Димитрию Убиенному — в свой бездетный, смертный, мертвый дом.
