Том 5. Очерки, статьи, речи
Том 5. Очерки, статьи, речи читать книгу онлайн
Настоящее собрание сочинений А. Блока в восьми томах является наиболее полным из всех ранее выходивших. Задача его — представить все разделы обширного литературного наследия поэта, — не только его художественные произведения (лирику, поэмы, драматургию), но также литературную критику и публицистику, дневники и записные книжки, письма.
В пятый том собрания сочинений вошли очерки, статьи, речи, рецензии, отчеты, заявления и письма в редакцию, ответы на анкеты, приложения.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
И все-таки всякая претендующая на полноту оценка будет одностороння — то партийна, то слишком «субъективна». Потому мне хочется наметить лишь некоторые «возможности» и ограничиться немногими обобщениями; остальное, по-моему, дело будущего. Так как многое и было и еще будет сказано «honoris causa», [130] мне кажется необходимым избежать хвалебного тона и посмотреть на стихи Бальмонта, насколько можно, — издали.
Как ни странно это теперь, — Бальмонт не сразу стал самим собой. Во-первых, в ранних стихах его есть чужие отголоски, иногда какие-то неуловимые, смутные, а иногда и очень явственные. Есть и Фет и Полонский. Во-вторых, та юношеская грусть, которая обыкновенно заставляет поэта смолоду ощущать свою старость и о которой нет и помину в нынешних стихах Бальмонта, — почти целиком заполняет первую книжку. Даже эпиграф — нежный и романтический — из Ленау: «Ohne das Gefolge der Trauer ist mir das Gijttliche im Leben nie erschienen [131]». Очевидно, так бесследно исчезнувшее теперь, юношеское, с широко открытыми глазами, — не было до конца свойственно Бальмонту. Или — те «тридцать лет», о которых дважды, если не ошибаюсь, упоминается в первом томе, и та, сопутствующая возрастающей славе, неэкономная трата стихов, которые, без сомнения, часто по количеству уступают качественности, — так перевернули и, можно сказать, «сгладили» мировоззрение и стиль — этих двух неоцененных спутников всякого писателя, которые требуют, однако, больших и самоотверженных забот. Прежде зоркий глаз — юношеский — мог наблюдать облако и ясно различать световые перемены в нем, а после — дерзкий и избалованный мальчик уже погнался за облаком с сачком. Ведь все равно — облако в сачок не попадет, а выплывет сквозь сетку, — и нечего уже капризно утверждать, что оно по-прежнему прекрасно. Пока издали смотрел, — оно было разноцветное, легкое, а теперь — какой-то туманный сгусток — ни вперед, ни назад ничего не видно.
Все эти упреки можно и должно предъявлять Бальмонту, потому что кто, как не он, — начинатель в России того литературного (по крайней мере «стихотворного») освобождения, которое теперь так распространено, так уже старательно многими опошлено и припечатано несколькими кличками, утратившими всякий смысл благодаря неумеренному злоупотреблению критиков или той, до странности враждебной, почве, на которой пришлось прививаться «новому искусству». Вначале это было какое-то подобие литературного «исхода», к несчастью скоро затертое, само окатившее чистый лик свой озлоблением, заимствованием. И Бальмонт, первоначально лишь «отчасти символист» (как справедливо припечатано в словаре), со своим талантом, вкусом и образованностью, мог бы отнестись тогда более чутко к носящейся в воздухе свободе, которая «для чистого остается чистой». У него же, в первой книжке, — рядом с «Цветком», который Надсону впору по бледности и вялости, — находится «челн, чуждый чистым чарам счастья».
Искусный, но несвоевременный фокус может принести вред, который поэту не снился. До сих пор можно слышать: «А, Бальмонт? Это — „чуждый чарам черный челн“?» И, остановившись на этом, дальше не идут, зато ходят и распространяют среди «родных и знакомых» одну, да плохую строчку.
Винить поэта за игру, конечно, нельзя. Но, повторяю, время было уж очень нежное и слишком много было врагов, которых долго не удавалось заставить примолкнуть. И вот, символизм, сразу принявший в себя неприятный элемент «игрушечности», несомненно сразу же стал ниже себя. Конечно, подражателей «черному челну» найдется гораздо больше, чем понимающих истинно глубокие образы.
А ряд глубоких образов появился у Бальмонта только в «Тишине». Это был как бы подход (осторожный еще) к большой горе, первая проба, после которой с небольшим промежутком колебаний («Горящие здания») обозначилась и самая вершина.
Несомненно, что-то означала эта недостаточная строгость Бальмонта в начале его стихотворчества. Я бы сказал, что это было преуменьшением задачи, которую и до сих пор не выполнил, да уж и не выполнит, Бальмонт. Та погоня за облаком, о которой я говорил, была каким-то чисто литературным приемом: из прежней томительности литературной — нерассудительный скачок к возможности, хотя и нового, но столь же упорного томления. Иначе говоря, в значительной своей части это не превысило «словесности», — и вот почему нельзя приписать одному Бальмонту поворота, который замечается теперь, когда под словами и образами, пусть совсем дикими для публики, любящей критиковать, но отказывающейся вникнуть, начинают нащупываться самые нервы искусства… да, пожалуй, уж и не искусства, а чего-то больше, прохладнее, судя по освежительному ветерку счастья, который нет-нет — и пахнёт оттуда. Пахнёт, и опять ничего нет, опять «словесность», «новый размер», — литературно, скромно, но не навсегда радостно.
Возвращаюсь к стихам, чтобы не пребывать в одной только области рассуждений. — Во втором сборнике («В безбрежности») все еще много совсем бледных стихов, в которых «форма» преобладает над «содержанием», так что ничто третье (и самое нужное) не рождается для искупления гладкости… «Первая любовь» — вовсе бесстрастна, несмотря на то, что «зардевшиеся розы и стыдливые лилеи нашу страсть благословляли в полуночной тишине» (розы не могут «рдеть» ночью, если им вообще непременно положено «рдеть»). К тому же указанный размер, которым очень злоупотребляет Бальмонт, более чем чужд данному стихотворению, а в иных случаях может безвозвратно опошлить, сделать общим местом — прекрасное. Об общих местах: почему следующие строки относятся к русалкам?
Во-первых, это можно принять за загадку, которая намеренно таит смысл свой под безличными, общими словами. Ничего мокрого, ничего зеленого. Во-вторых, откуда этот неожиданный размер басни Крылова? Третье стихотворение — «Трубадур»: «Мадонна, солнце между звезд, мадонн прекрасных украшенье…» Какая тут Мадонна? Как слабо, вяло — «солнце между звезд»! Нет и «минутной прелести стиха», которой иногда радует Бальмонт. Все сплошное общее место, «вязь» бессвязных слов. Из лучшего, что есть в первых сборниках, можно указать стихи совсем без размера, как «Эльзи» (стр. 105).
Третий сборник — «Тишина». В нем сразу намечаются «приятные» стихи, как будто гремучий, досадный тормоз перестал верещать и колеса плавно идут по рельсам. Эту книгу сам Бальмонт называет «долгими скитаниями по пустынным равнинам и провалам тишины». В ней несравненно больше сосредоточенности, вдумчивости, самая образность углублена и не пустоока. «Она как русалка» (в противоположность возмутительным «Русалкам», о которых я говорил) обещает уже действительно несравненное стихотворение «У нее глаза морского цвета» (из «Будем как солнце»). Переход громаден, но вполне необоснован: те «Русалки» не должны были стать всеобщим достоянием, как многое из напечатанного в первом томе. Это вредно потому, что заставляет чуткого ценителя производить гигантские скачки и ломать голову, — как из никуда не годного вышло превосходное (а не чуткому, равнодушному, конечно, все равно, только бы гладенькие стишки, но ведь не для них издаются сборники стихов!). Между тем дело объясняется проще: для будущей оценки Бальмонта придется просто выкинуть многое, что не создано, а вымучено и придумано, то есть — сам читатель должен произвести работу автора.
«Тишина» — самое нежное и самое детское создание Бальмонта. Много задумчивого в «Мертвых кораблях», качаются размеры, и много глаз смотрит, и колокол звонит, и за горами — «пенье альпийских рожков».