Письма к Максу Броду
Письма к Максу Броду читать книгу онлайн
Классическая немецкая литература началась не так давно — с тех пор, как Мартину Лютеру в шестнадцатом веке удалось (своим переводом Библии, прежде всего) заложить основы национального литературного стиля. С тех пор каждое из последующих столетий обретало своих классиков. Семнадцатый век — Гриммельсгаузена и Грифиуса, восемнадцатый — Гёте и Шиллера, девятнадцатый — романтиков и Гейне, двадцатый — Томаса Манна, Музиля, Рильке и Кафку. Франц Кафка занимает в этом списке особое место. По количеству изданий, исследований, рецензий, откликов, упоминаний он намного опережает всех своих современников. По всем этим показателям (как и по стоимости рукописей на международных аукционах) он уже приближается к Гёте, на которого всю жизнь взирал как на Бога. Однако ничего этого могло не быть в посмертной судьбе Кафки, если бы его близкий друг Макс Брод не осмелился нарушить завещание писателя и сжег все его рукописи. Только благодаря Максу Броду мы и знаем произведения Кафки в том объеме, которым располагаем. Настоящий сборник — это литературный памятник дружбы двух писателей, одному из которых, Максу Броду, судьба уготовила роль душеприказчика своего великого друга.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
[Прага, начало июля 1909]
Мой дорогой Макс,
пишу наспех, потому что меня клонит ко сну. Меня клонит ко сну! Я не знаю, чем занимался мгновение назад, и чем буду заниматься мгновение спустя, и чем занимаюсь уже сейчас, я уже ничего не знаю. Я четверть часа развязывал узелки какого-то окружного управления и тотчас с внезапной лихостью смел в сторону папку с делами, которую долго искал и которая мне была нужна, а я в ней так и не разобрался. А на кресле громоздится этих дел такая куча, что, как я ни таращу глаза, не могу охватить ее всю одним взором.
Но твой Добржиховиц [12]. Это ведь действительно что-то новое. Вот что способно породить твое чувство. Разве что первый абзац уже, пожалуй, не очень-то соответствует времени. «Все благоухает» и т. д. — тут ты уходишь в глубь истории, которой пока нет. «Тишина величественной местности»… и т. д., этого друзья в рассказе, я думаю, не говорили, хоть их разорви, они этого не говорили. «Виллы этой ночи».
А дальше все хорошо и правдиво, чувствуешь, как наступает ночь. Больше всего мне понравилось: «Он поискал еще камешек, но не нашел. Мы спешили.» — и т. д.
Роман, который я тебе дал, — это, как я вижу, мое проклятие; а что поделаешь. Если некоторых страниц не хватает, а я это знал, все равно не беда и лучше, чем если бы я его разорвал. Будь все-таки благоразумен. Эта дамочка еще ничего не доказывает. Пока она ощущает твою руку на бедрах, спине или затылке, ей сгоряча либо все сразу очень понравится, либо нет, смотря по обстоятельствам. Какое это имеет значение по сравнению с хорошо мне известной сердцевиной романа, который я в самые тягостные часы ощущаю где-то внутри себя. И хватит об этом, тут мы друг друга можем понять.
Кажется, я рад бы вечно писать и писать, лишь бы не требовалось работать. Но это ведь мне не позволено.
Франц
[Прага, штемпель 15. VII.1909]
Дражайший Макс,
не то чтобы это само по себе требовало безотлагательного разговора, но все-таки тут будет и ответ на твой вопрос, ответ, для которого вчерашней дороги не хватило. (Уже не вчерашней, сейчас четверть третьего ночи.) Ты говоришь, она любит меня. Откуда ты это взял? В шутку это было или всерьез, но спросонья? Она любит меня, и ей не приходит в голову поинтересоваться, С кем я был в Стеховицах, чем это я занимаюсь, почему я на неделе не смог пойти на прогулку и т. д. Может, в баре было мало времени, но на прогулке хватало и времени, и чего угодно, и все же ее устраивал любой ответ. Кажется, все можно оспорить, но одного оспорить нельзя и лучше даже не пытаться: в Д. я боялся встретить Вельча и сказал ей про это, тогда она тоже стала бояться, бояться встречи с Вельчем из-за меня. В результате вырисовывается простая геометрическая схема. По отношению ко мне имеется полнейшая расположенность, абсолютно никуда дальше не ведущая и одинаково далекая как от самой большой, так и от самой малой любви, потому что она есть нечто другое. Мне в эту схему вмешиваться не надо, пусть она остается ясной.
Теперь я вполне заслужил право поспать.
Твой Франц
[Прага, штемпель 5.I.1910]
Мой дорогой Макс
(пишу на службе, где на десять строчек десять раз испугаешься, но ничего), в тот раз я подумал так: кто принимает роман [13] — а его новизна и величие должны ослепить, то есть омрачить, многих, — кто принимает твой роман, а принимать — в данном случае значит воспринять его со всей любовью, на которую человек способен, — кто принимает твой роман, тот должен постоянно и все сильнее ожидать решения, обещанного в читанной тобой половине главы. Только ему покажется, что это решение поджидает его в стороне самой опасной — опасной не для романа, а лишь для его, читателя, блаженной связи с ним — и что он теперь, вне всяких сомнений, найдет это решение, как раз на той крайней границе, где роман еще сохраняет свою власть над ним, да ведь и читатель держится за то, от чего не хотел бы против собственной воли отказаться. Однако мысль о предполагаемом решении, на которое, впрочем, ты, проникший в роман изнутри, имел бы право, все-таки заранее его пугает. Неплохо, если впоследствии роман сравнят с готическим собором, это будет неплохое сравнение — разумеется, при условии, что для каждого места диалектически развивающейся главы можно будет указать место в других главах, на которое опирается эта первая, и как именно оно несет нагрузку, производимую первой. Мой дорогой Макс, какой ты счастливец, причем именно в конечном счете, а благодаря тебе и мы.
Твой Франц
Я хотел написать еще о Миладе [14], но боюсь.
[Прага, 15–17 декабря 1910]
Мой дорогой Макс,
чтобы не возвращаться больше к разговору об этой неделе, я повторяю вначале еще раз то, что ты уже знаешь, дабы сразу ввести тебя в курс всех дел. На этой неделе все для меня складывалось так хорошо, как никогда прежде не позволяли мне обстоятельства и, по всей видимости, вряд ли еще позволят. Я был в Берлине, теперь вернулся в обычное окружение и почувствовал себя так свободно, что мог бы, если б был к этому склонен, вести себя совершенно по-скотски. Восемь дней у меня были совершенно свободны. Лишь вчера вечером я начал со страхом думать о своей службе, причем с таким страхом, что мне хотелось спрятаться под стол. Но я не отношусь к этому всерьез, страх этот важен не сам по себе. С родителями, которые теперь в здравии и довольстве, я почти совсем не ссорюсь. Лишь когда отец видит меня за письменным столом поздно вечером, он сердится, потому что считает, что я слишком стараюсь. Чувствую я себя лучше, чем несколько месяцев назад, во всяком случае, чем в начале недели. Зелень усваивается так хорошо и спокойно, что кажется, будто само счастье балует меня всю эту неделю. Дома у нас было почти совсем тихо. Свадьба [15] прошла, теперь переваривают нового родственника. Девушка, жившая под нами и то и дело бренчавшая на фортепьяно, уезжает, видимо, на несколько недель. И вся эта благодать была мне дарована именно теперь, под конец осени, то есть в пору, когда я обычно чувствовал себя особенно хорошо.
17. XII
Позавчерашняя надгробная речь еще не закончена. С точки зрения таковой теперь ко всем несчастьям добавляется еще и то прискорбное обстоятельство, что мне, видимо, не по силам выдержать в течение нескольких дней вполне понятное чувство печали. Нет, это мне не по силам. Теперь, после восьми свободных дней, мне порой в суматохе чувств кажется, будто я лечу. Я просто опьянен собой, что в такую пору не очень и удивительно, хотя напиток легчайший. При всем том изменилось за эти два дня мало, а если что и изменилось, то к худшему. Мой отец неважно себя чувствует, он дома. Едва замолкает шум завтрака, начинается обеденный шум, все двери теперь открыты, как будто проломлены стены. А главное, никуда не исчезло средоточие всех несчастий. Я не могу писать; я не создал ни единой строки, от которой бы не хотел отказаться, наоборот, я зачеркнул все, написанное после Парижа, — впрочем, там и было немного. Все мое существо противится любым словам, каждое слово оглядывается по сторонам, прежде чем удается его записать; фразы буквально разрушают меня, я вижу их внутренности и вынужден тогда поскорее кончать.
Кусок новеллы, который здесь прилагается, я переписал позавчера и этим сейчас решил ограничиться. Он уже старый и наверняка не безупречный, но первоначальным целям рассказа служит вполне.
Сегодня вечером я еще не приду, мне хочется до последнего момента, до утра понедельника, побыть одному. Это моя мечта, это еще одна радость, от которой меня бросает в жар, и радость, несмотря ни на что, здоровая, ибо она будит во мне общее беспокойство, из которого рождается единственно возможное равновесие. Если бы так пошло дальше, я мог бы смотреть в глаза любому (как ты помнишь, смотреть в глаза тебе перед поездкой в Берлин и даже в Париже я не мог). Ты это заметил. Я так люблю тебя, а в глаза тебе смотреть не мог. Я все лезу со своими историями, а у тебя наверняка хватает своих забот; как бы получить завтра на службе открытку от тебя про все твои дела? И твою сестру я еще не поздравил. Я сделаю это в понедельник.