В соблазнах кровавой эпохи
В соблазнах кровавой эпохи читать книгу онлайн
О поэте Науме Коржавине (род. в 1925 г.) написано очень много, и сам он написал немало, только мало печатали (распространяли стихи самиздатом), пока он жил в СССР, - одна книга стихов. Его стали активно публиковать, когда поэт уже жил в американском Бостоне. Он уехал из России, но не от нее. По его собственным словам, без России его бы не было. Даже в эмиграции его интересуют только российские события. Именно поэтому он мало вписывается в эмигрантский круг. Им любима Россия всякая: революционная, сталинская, хрущевская, перестроечная... В этой книге Наум Коржавин - подробно и увлекательно - рассказывает о своей жизни в России, с самого детства...
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В чем-то они были правы. Но в чем были взрослей меня их избранники? В способности принимать любую данность как действительность? Качество это нормальное, большинство людей в мире, особенно чиновников, им обладает, иначе бы жить было нельзя. Искреннее стремление соответствовать власти, как гаранту порядка, иногда может выглядеть косностью, но отнюдь не обязательно свидетельствует о непорядочности. Но данности, с которыми имели дело мы, затмевали, а не проявляли действительность. Ибо не было в них и в наших днях вообще ничего нормального. И такое сотрудничество даже у тех, кому удавалось исхитриться и сделать что-нибудь разумное и полезное (тем и земля жила), все равно отнимало нечто от достоинства, а также от способности видеть и понимать. В конце концов, и от мужского самоуважения... Но, слава Богу, женщины этого не знали и не чувствовали, а то бы жизнь прекратилась.
Как ни странно, уверенно исполнен чувства достоинства, в том числе и мужского, был тогда именно я. Беда в том, что женщины, которых я любил, этого не видели. Конечно, я говорю о "серьезных отношениях" - к более легким я вообще, видимо, не был способен. В своей "лопуховости" я всегда наивно боялся оскорбить прекрасное существо попыткой перевести отношения на сугубо личный уровень - а когда, следуя стандарту, попытался это сделать, получилось гадко: каждому свое. Впрочем, прочитав повесть В. Кондратьева "Отпуск по ранению", я понял, что такая "непростота" в той или иной мере была вообще свойственна многим людям моего поколения. Просто в цене была бравада опытностью... Все это я говорил о существах "прекрасных" - с "непрекрасными" же, то есть совсем неблизкими, я и общаться не умел.
И все же я был счастлив. Интимность моего "понимания" наполняла меня счастьем и гордостью. Почему-то запомнил я себя на Тверской (тогда для меня улице Горького), вдруг остановившимся где-то чуть ниже Моссовета, оглянувшимся на высокие внушительные здания, на потоки машин, троллейбусов и автобусов, на всю эту кипящую, красивую, спешащую к великой цели (причастность к которой я так остро ощущал) жизнь и задохнувшимся от осознания полного счастья. Это был апофеоз моего восторга и моей глупости. Пушкин не зря противопоставлял восторгу вдохновение. И я совершенно серьезно благодарен "нашим славным органам" за то, что они внесли в это восторженное состояние диссонанс. Хотя полностью победить его во мне им удалось совсем не сразу.
Так или иначе, в минуту, когда я так восторженно задыхался, где-то "в верхах" неспешно решался или был уже решен вопрос о моем аресте.
А год 1947-й как будто ничего такого не предвещал. Я закончил второй курс и впервые в жизни оказался отличником (серьезно готовился к экзаменам). В том году Союз писателей рассылал нас, малыми студенческими бригадами, в командировки по разным важным объектам - типа Запорожстроя, Днепровского пароходства и т.д. - "для изучения жизни" и работы в многотиражках. Очень хотел поехать в такую бригаду и я. Этого мне не доверили, но для утешения дали путевку в ялтинский Дом творчества.
Это отдельная история. Месяц был июль, для Ялты не самый прекрасный - слишком жаркий. Я впервые купался в море. Правда, в первый же день кругом обгорел. Помню, как приехавший из Симферополя Александр Лесин, с которым я познакомился еще в Москве, водил меня знакомиться с местным философом, по совместительству швейцаром гостиницы. Философия его заключалась в единственной фразе: "Я это отрыцаю", относимой к чему угодно. Это было забавно. Но обязанностей своих он все же не "отрыцал" и посторонних гонял нещадно.
В Ялте мне было очень приятно, но к характеру моих воспоминаний это относится мало. И я бы о Ялте вообще не упоминал, если бы не странный сон, который вдруг ни с того ни с сего мне приснился там однажды ночью.
А приснилось мне, что меня арестовывают. Какая-то лестничная клетка, все говорят, что идут за мной, и я ощущаю безвыходную тоску, сродни той, какую потом испытал на самом деле. Весь клубок сложных чувств. Я, конечно, принимал и прощал несправедливые жертвы, но уж больно нелепо и безвыходно это распространилось на меня. И с чего вдруг такой сон, ведь ничто не предвещало - ни намеков, ни предчувствий... В то же время я увидел, как между делом в одном из кабинетов (на той же лестничной клетке) этот вопрос решается и, как я сказал бы сегодня, интеллектуально обосновывается. Кажется, моими же словами.
Впрочем, неправда - один намек уже был. Чтоб рассказать о нем, придется напомнить, что завершающая строфа моего сталинистского стихотворения "16 октября" в искаженном виде пошла гулять по Москве. Стихотворение это я и теперь печатаю, но такой "успех" мне отнюдь не льстил, ибо переделка эта не только НЕ соответствовала моему тогдашнему умонастроению и была опасной, но и выглядела хоть и радикальней, но грубей, бездарней, чем подлинник. Для сравнения привожу оба варианта.
У меня: Гуляло:
Там, но открытый всем, однако, А там, в Кремле, в пучине мрака,
Встал воплотивший трезвый век Хотел понять двадцатый век
Суровый, жесткий человек, Сухой и жесткий человек,
Не понимавший Пастернака. Не понимавший Пастернака.
Мое "там" по ходу стихотворения означало: в Кремле, на который "заграница", замирая, "молилась", когда немцы подошли к Москве. "Гуляющий" текст со стихотворением никак не состыковывался. Кстати, этот конец мной потом был вообще переделан - я счел, что Пастернак тут не может быть мерилом вещей.
Короче, так я написать не мог. Я, например, никогда не воспринимал
Сталина - при любом к нему отношении - как человека, способного мучиться желанием что-нибудь понять. Но сколько я ни опровергал этот текст и свое авторство, это не помогало. Меня "с пониманием" выслушивали и сообщнически просили не беспокоиться. "Догуляло" это четверостишие до конца пятидесятых, что зафиксировано "Автобиографией" Е. Евтушенко, где оно было воспроизведено с одобрением. Как говорится, "вошло в легенду", и это меня огорчает до сих пор. И отнюдь не тем, что "обижает" Сталина, этим я занимался и занимаюсь достаточно. Но мне неприятно, что такое глупое и плоское - при всей "смелости" - четверостишие приписывается мне.
С этим "гулявшим" четверостишием и был связан "намек", о котором я упомянул. Однажды в столовой ЦДЛ, к которой мы были прикреплены, проходил какой-то торжественный вечер Литинститута, точнее, его неофициальное завершение, которым Союз решил побаловать студентов. Ребята были оживлены, не только сидели за столиками, но и ходили между ними, выпивали, в том чисде и за свой счет (у кого он был). Вдруг, проходя мимо одного из столиков, я был остановлен предложением выпить. В этом не было бы ничего необычного, если бы оно исходило от кого-нибудь другого. Но исходило оно от двух человек, с которыми я не общался и о которых знал, что они ко мне относятся враждебно. Одним был Костя Телегин, о нем я знал, что он подавал заявление в Литинститут, но не прошел "творческого конкурса". Однако он оказался сыном крупного военного (сам тоже был во время войны летчиком), и на нашу дирекцию стали нажимать. Отец несколько раз являлся к Ф.В. Гладкову в блеске орденов и погонов, но каждый раз натыкался на железную бескомпромиссность.
- Ничем не могу помочь! - разводил Федор Васильевич руками. - Если бы мы инженеров готовили, тогда - другое дело. Из уважения к заслугам! Из уважения к заслугам писателя сделать нельзя... Нельзя-с!
Гладков говорил чистую правду. Но человек, на глазах которого "делали" и генералов, в это поверить не мог и продолжал портить жизнь сыну. В конце концов, когда Гладков был в отпуске, его тихо приняли на заочное отделение - ни в общежитии, ни в стипендии он не нуждался. Из его произведений я читал только показания на себя (о чем позже), но тут не поймешь, где его рука, где - оперативника...