В соблазнах кровавой эпохи
В соблазнах кровавой эпохи читать книгу онлайн
О поэте Науме Коржавине (род. в 1925 г.) написано очень много, и сам он написал немало, только мало печатали (распространяли стихи самиздатом), пока он жил в СССР, - одна книга стихов. Его стали активно публиковать, когда поэт уже жил в американском Бостоне. Он уехал из России, но не от нее. По его собственным словам, без России его бы не было. Даже в эмиграции его интересуют только российские события. Именно поэтому он мало вписывается в эмигрантский круг. Им любима Россия всякая: революционная, сталинская, хрущевская, перестроечная... В этой книге Наум Коржавин - подробно и увлекательно - рассказывает о своей жизни в России, с самого детства...
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
А жизнь продолжалась, и общение мое расширялось. Подружился я со студенткой Литинститута Идой Фридлянд, дочерью репрессированного марксистского историка и сестрой будущего критика и религиозного писателя Феликса Светова (тогда он еще был школьником). Их мать тоже сидела, но к тому времени уже вернулась из лагеря. В их доме у метро "Кировская" я встречал много поляков. Их семья какими-то родственными или дружескими нитями была связана с Польшей и с распущенной Сталиным (формально Коминтерном) польской компартией. Но как раз в те дни надо было создавать "Народную Польшу". Партию переименовали и восстановили в новом качестве. Польских коммунистов частично освобождали из лагерей и вместе с уцелевшими от "чисток" посылали в страну. По дороге некоторые из них останавливались в квартире Световых, у сестер их матери. Как пишет в своих воспоминаниях Ф. Светов, я поражал и пугал этих поляков своими стихами. Уж им-то они были близки. Польская компартия, безусловно, тоже была преступна. Но, тем не менее, я до сих пор уверен в том, что она никогда не была похожа на нашу, сталинскую. И именно потому, что свой "37-й год" она, так сказать, пережила в России и в Польше его не допустила. Это и спасло Польшу от сталинизации. Спас ее от этого Болеслав Берут, когда любыми средствами затягивал "следствие" над Гомулкой. Да, Берут был сталинистом и чекистом - все правда, но процессов с бредовыми обвинениями в Польше не было. Значит, не было необходимости заставлять людей повторять бессмыслицу или хотя бы ей противостоять. И то и другое чрезвычайно понижает духовный и интеллектуальный уровень общества. Но о поляках - к слову. Это просто еще один штрих того времени.
Ида Фридлянд свела меня со своими друзьями Рут Наглер и ее мужем Сережей Малец. Отец Рут Григорий Львович был родом из Черновиц, когда-то относившихся к Австро-Венгрии, - потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР).
Несмотря на то что его загребли в "ежовщину" (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного, - человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением "классического" сталинского труда "Марксизм и национальный вопрос", что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся, как лев.
Конечно, в домашних условиях. Это не ирония - в иных говорить о какой-либо неправоте Сталина было физически невозможно. Потом он опять занимался коммунизмом в Австрии. Сначала с успехом - пока была советская зона оккупации, а после заключения Государственного договора с Австрией - без оного.
Но подружился я главным образом с его дочерью и зятем. С последним я дружил практически до самой его смерти. Сережа был тогда следователем военной прокуратуры, но взгляды на нашу жизнь имел более чем трезвые. Мы подружились, и Малецы решили свозить меня к Паустовскому, тогдашняя жена которого была их приятельницей. Эту поездку я помню очень хорошо. Константин Георгиевич Паустовский был тогда фигурой, значение которой переоценить трудно. Позднейшее несколько ироническое отношение к нему несправедливо и недостойно. У него не было гигантской мощи Солженицына, но это не основание для иронии. А если б она и была в те годы - то не было бы его самого. Но он был. И являлся, пожалуй, самым популярным писателем своего времени. Для многих - единственным напоминанием, что мир все-таки не стал двухмерным.
Константин Георгиевич жил тогда в Переделкине, на даче Федина. Поехали мы к нему воскресным летним утром на пригородном поезде, состоявшем из паровоза и небольших ("дачных") зеленых вагончиков, - электрички тогда ходили только по Казанской и Ярославской дорогам. Приняты мы были хорошо - сначала его женой, а потом и им самим. Между делом зашел разговор обо мне. Рут сказала, что я пишу хорошие стихи. Услышав такое вступление, Константин Георгиевич заранее попытался уйти в глухую оборону:
- Я не люблю слушать стихи.
Но Рут мягко настаивала. Дескать, услышите, не пожалеете. В конце концов Паустовский сдался:
- Ну, ладно, одно стихотворение я еще могу выдержать.
Я вовсе тогда не был слишком скромного мнения о себе, но почувствовал, что чтение становится ответственным. Одним стихотворением я могу себя погубить или утвердить в глазах человека, чьим мнением дорожу. И пошел ва-банк - прочел "Стихи о детстве и о романтике" - практически, об отрочестве и "ежовщине". И победил. Паустовский несколько смутился, крякнул, сказал:
- Читайте еще...
Потом добавил что-то насчет причин своей осторожности - сводилось к тому, что одолевают стихотворцы и отнимают время тем, что ему совсем не интересно. Читал я тогда много. Он расспросил меня о моих делах и, узнав, что я должен поступать в Литинститут, вызвался помочь и написал письмо уже ставшему тогда директором Ф. В. Гладкову. Мне это было приятно, но после всего считал это излишним - события показали, что я, видимо, ошибался.
Письмо я передал. Стоя за дверью, подслушал разговор на приемной комиссии. Докладывавший рассказал всю мою историю и предложил принять меня на...заочное отделение. Фамилию этого человека я не назову, ибо сегодня не сужу людей за то, что они боялись, - было чего. Но в тот момент я его ненавидел. Все мои планы опять рушились. Я не получал ни общежития, ни легализации положения - должен был надолго остаться в газете.
- А почему на заочное? - спросил Гладков. - Вы ведь говорите, что он талантлив.
- Да, но с ним трудно, - послышался ответ.
- С талантливыми всегда трудно, - возразил Гладков. - Что ж нам, одних бездарей принимать, чтоб нам легче было?
И я был принят.
Я бы не хотел, чтобы поведение Ф.В. Гладкова объясняли только письмом Паустовского. Нет, оно отвечало собственной натуре Федора Васильевича. Письмо могло только обратить на меня его внимание, не более. Человек он самостоятельный. И если б слова, что кто-то талантлив, но его при этом почему-то следует принять на заочное, были сказаны про любого другого, реакция была бы такой же. Федор Васильевич Гладков ни в какой мере не был флюгером. Доходило до смешного. Например, появившись в Литинституте, он с ходу велел снять портреты Горького и Маяковского. Дело не в том, было ли справедливо его отношение к этим писателям. Но их имена венчали собой государственный литературный Олимп, и директору советского писательского института приказать снять их портреты было то же самое, что вновь назначенному секретарю райкома велеть снять портреты Маркса и Ленина. Насилу его урезонили. Маяковского он хотел подвергнуть остракизму потому, что не терпел его творчества, а Горького потому, что основателем соцреализма считал не его, а себя (как автора "Цемента"). Что ж, у двадцатых годов был свой дурман и свои счеты. Он отличался не тем, что они в нем были, а тем, что сохранил их в первоначальной ярости.
Повел он себя круто не только со священными портретами. Он перевел в пединститут довольно большое количество студентов с формулировкой "ввиду несоответствия творческих способностей уточненному профилю института". Некоторых незаслуженно, но таких быстро восстановил - его можно было убедить. Некоторые не стали восстанавливаться, но стали литераторами. Но в принципе Литинститут действительно стал более творческим. Хотя вовсе не элитарным. Все это произошло до того, как я был принят. Но эту линию он гнул и при мне. Принимал он только тех, кого считал достойным. Ничьи, даже самые высокопоставленные, звонки не производили впечатления. О том, как безрезультатно приходил к нему несколько раз хлопотать за сына генерал высокого ранга Телегин, я расскажу потом.
Говорю же я об этом к тому, что при всех своих причудливых взглядах, при всей внешней свирепости, доходящей до самодурства, он был не только добрым, но и честным и даже - что уж совсем редко тогда бывало - принципиальным человеком. И писателем.