Театральные взгляды Василия Розанова
Театральные взгляды Василия Розанова читать книгу онлайн
Книга является первым исследованием философских взглядов В. В. Розанова (1856–1919) на театральное искусство рубежа XIX–XX вв., до сих пор не ставших достоянием культурной общественности. Её персонажи — М. Н. Ермолова, К. С. Станиславский, Ф. И. Шаляпин, Л. С. Бакст, А. Дункан и другие. Приведены интересные подробности из сценической практики Малого, Александрийского и Суворинского театров, Театра В. Ф. Комиссаржевской. Особое место уделено классической драматургии (Гоголь, Л. Н. Толстой, Грибоедов, Чехов, Эсхил, Софокл, Метерлинк, Ибсен, Гауптман), а также ряду драматургов эпохи модерна и революций.
Весомую часть монографии составили не републикованные в постсоветское время статьи Розанова о театре, некоторые архивные материалы и полемика вокруг статьи «Актер». Материалы снабжены научными комментариями.
Издание адресовано читателям, интересующимся творческим наследием Василия Розанова, вопросами театра, религии, истории предреволюционной России, массовой и элитарной культуры Серебряного века.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я говорил в волнении и почти в досаде, что человек до такой степени виден. Но, на самом деле, когда я слушал речи, и в них я заметил у Станиславского… красиво умное, картинно умное. Но о речах — потом. Теперь же, под возражением «какой у него подбородок», я стал обдумывать частности его лица, и отмечу следующее, для потомства. Так как основатели Художественного театра, конечно, суть исторические лица, и о них нужно все знать. Действительно, лицо у него, скорее, некрасивой лепки: ничего «смазливого» и «хорошенького»… Но, ведь, это же в мужчине — безобразие, все «смазливое» и «красивенькое». Это — тип женщины, тон женщины: уродство, когда встречается у мужчины. У Станиславского крупное, очень видное лицо, немного неправильных, не изящных линий, именно: мужское. «Повелитель и господин», которому нет дела «до мелочей»… Украшением головы служат собственные белые волосы, немного взъерошенные и короткие, небрежно поднятые «пятерней», что ли, но едва ли гребенкою. «Гребенкою пусть чешутся женоподобные мужчины, а я король, и буду чесаться пятью пальцами». Волосы эти совершенно белые, без единого черного или темного, или серого. И, между тем, под волосами лицо еще совершенно свежее, почти молодое; чуть-чуть красноватое; необыкновенно жизненное и ласковое.
Все это — на высоком росте; но высоком без излишества (не «дылда»). Все пропорционально с широтою плеч. Ничего выдающегося; ничего, что бросилось бы в глаза, кроме «общего». Ничего выдающегося… кроме того, что «этот человек сразу же всеми замечается», едва вошел в зал, и еще, — что все другие, даже женщины, даже очень молодые и красивые, вдруг перестают замечаться с момента, как он вошел в зал. Еще: я не видел и умел бы представить его сидящим в кабинете (маленьком) или присевшим на подоконник, на угол стола, — и «болтающим» с приятелем. В «маленькой компании» он мне не представим. Почему-то я не думаю, чтобы он мог быть интимен, задушевен. Лицо его, фигура его требуют зала или большой гостиной; ему неудобно на стуле: нужно подать кресло, и, чтобы «договорить» или выговорить тайный голос Природы, ему нужен — трон… Ну, на сцене, ну — театральный, какой-нибудь, но что-нибудь вообще ближе стоящее к трону, более напоминающее трон…
Стали говорить… Полились речи… Станиславский быстро и скоро одушевился. Ни тени позы, деланности, эффекта. Ни тени любования собою и вообще «сознания своего значения». Заговорил вдруг художник, полный увлечения. И тут выступила черта тоже физическая, но которая положила грань и венец на всю его замечательную физику: в одушевлении — он улыбался иногда, как бы моментально задумавшись; и когда (по ходу речи, спора) ему приходилось улыбнуться раза три подряд, — последняя, третья, улыбка была совершенно детская. Это — поразительно, но я точно заметил, и тоже записываю это «для потомства»: ведь, на портретах не передается улыбка человека, т. е. главное в человеке, или начало главного. Вся вообще улыбка, видная улыбка Станиславского содержит что-то очень доброе, приветливое в себе, дружелюбно расположенное к спорщику; это что-то в высшей степени деликатное и нежное, — на лице столь типично мужском. Но когда он очень увлечен и говорит уже долго, — он улыбается в третий раз, и вы с изумлением замечаете что-то наивное и детское или страшно-страшно молодое, отроческое в линии, появившейся в губах. «Вот он, прервав спор, сейчас присядет к полу, и заиграет со спорщиком в детские игрушки, да так весело и беззаботно». Его речь, художественная и поэтическая, наконец, умная, — носила последний чекан, еще и этой прелести — беззаботности!
«Счастливый человек!» — подумал я. — «Нет, это непременно очень счастливый человек… У него не было разочарований; он не плакал над недостигнутым; никакого томления, грусти. Никогда — отчаяния».
Станиславский — удачный мастер великого театрального ремесла.
При слове «ремесла», однако, он затопал бы ногами. Здесь я приведу не буквально, но очень точно отрывки его речи, объясняющие многое и в нем, и, вероятно, во Вл. Ив. Немировиче-Данченке, и, вообще, в Художественном театре: он возражал г. Евреинову, вместе с бароном Дризеном основавшим в Петербурге «Старый театр» {558}.
«Театральность, сценичность пьес… Так называемая их сценичность, т. е. соответствие тем шаблонам актерской игры, к которым они привыкли, традиционно привыкли… Здесь говорят, что я предан театру. Но ни минуты, ни одной тысячной доли минуты своей жизни я не пожертвовал бы тому, что называют театральностью. Если я что ненавижу всеми силами своей души, к чему питаю неодолимое отвращение, что, наконец, презираю всеми способностями ума и борьбу с чем я считаю своим призванием, то это — с театром».
Я слушал изумленно. Все тоже разинули рот.
«Театр — враг мой. Щепкин был гениальный актер, но то, что вынесено из гениальной его натуры, эти „щепкинские приемы игры“, — запомнились и увековечились на сцене. И тысячи актеров, уже вовсе не Щепкиных, повторяют в своей игре его приемы, ни мало не связанные с их натурою, теперешних актеров, которая, однако, есть, у каждого актера своя… Но она убита, затерта: на место этой своей натуры актера выступила традиция сцены, дьявольская и деспотичная традиция, шаблонная и деревянная. И зритель, приходя в театр, только и видит скопище этих деревянных форм, этих заученных интонаций, ужимок, традиционных движений около будки суфлера, около занавеса, в глубине сцены. Будьте уверены, что ничего подобного не говорится и не делается в жизни, что говорят актеры под приподнятым занавесом, среди наставленных крашеных своих декораций… Ни этих любовников, ни этих героинь и героев, ни этих якобы „бытовых лиц“, — все другое… Жизнь убита на сцене; сцена стала… чем-то an und für sich [33] каким-то „искусством для искусства“ или, скорее, каким-то самодовлеющим, самодовольным ремеслом, самоуслаждающимся… Все начала и концы которого, корни и цветы находятся исключительно на сцене и дальше рампы не простираются… Вот, эту театральность, этот театр я ненавижу всеми силами души и уничтожению его служу»…
Мы стали понимать: он хочет вернуть театр к его первоначальной мысли: повторить жизнь, воспроизвести жизнь.
Действительно, на подмостках театра накопился слой, накопился толстый пласт традиционности собственно сценической, театральной, «по примеру Щепкина», «по примеру Садовского», «по примеру Шумского» {559}, и проч., и проч., и т. п., и т. п., — который совершенно разорвал единство и общность сцены и жизни, сломал между ними мостик. Сцена стала отвлеченною, стала «академическою» же, как бывает «академическая литература», только своеобразно, в своем особом роде и жанре; сделалась высохшею, несмотря на смех и прыжки, и беганье актеров и актрис по сцене, и кажущуюся «веселость» публики… Все это высохло, превратилось в мумию.
Эта мумия — театр, «как он есть».
Смыть этот слой исторической «затоптанности»…
Сломать будку актера, самую рампу…
Сорвать бы самый занавес, если можно…
И пустить на сцену «жизнь, как она есть»… Не всю, не всякую, ибо это был бы хаос. Не случайную и минутную, ибо она может и не представлять интереса. Но кусочек, избранный кусочек жизни, с наибольшим интересом и значением в ней, отразившийся в уме и понимании художника-автора, художника-«творца пьесы».
Вот и все. Так просто.
Отсюда — слияние двух восклицаний:
— Я так ненавижу театр, как ничто на свете!
— Потому что я так его уважаю и люблю, как ничто на свете!
Среди иллюстраций Станиславского мелькнула одна:
«Как-то, в бытность в Италии, я сидел в лесу, близ Флоренции {560}. Я сел на траву и стал перебирать в уме все те пьесы, которые хоть какою-нибудь подробностью, хоть частностью и на минуту оставили во мне впечатление… По афишам это легко сделать»…