Годы с Пастернаком и без него
Годы с Пастернаком и без него читать книгу онлайн
Свою книгу «Годы с Борисом Пастернаком» Ольга Ивинская завершает словами: «Любимый мой! Вот я кончаю работу, завещанную тобой. Прости меня, что написала ТАК; я не могла и никогда не смогла бы написать на уровне, которого ты достоин… Большая часть прожитой сознательной жизни была посвящена тебе, как будет посвящен и ее остаток…»
В этой книге впервые объединены мемуары О. Ивинской (в сокращенном виде) и ее дочери И. Емельяновой о Борисе Пастернаке. В книгу также вошли воспоминания Ирины Емельяновой об Ариадне Эфрон, о Варламе Шаламове. Впервые публикуются эссе «Парижские этюды» И. Емельяновой и фрагменты из ее «Записных книжек».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Восхищаясь ее одаренностью, ее умением по-особому смотреть на вещи и описывать их, Б.Л. писал: «Радуйся, Аля, что ты такая. Человек, который так видит и так чувствует, может во всех обстоятельствах жизни положиться на самого себя». Он писал о ее даре магического воздействия на течение вещей и ход обстоятельств, о том, что она «как заговоренная» прошла через все несчастья. И может быть, нам сейчас лучше не знать, какие именно силы ее «заговорили», лучше не растравлять себя. Иногда, чтобы судить вернее, лучше не знать.
Когда-то, двадцать лет назад, Б. Л. Пастернак так писал о ней: «Это очень умная, пишущая страшно талантливые письма, несчастная женщина, не потерявшая юмора и присутствия духа на протяжении нескончаемых своих испытаний».
…На протяжении нескончаемых своих испытаний…
То же самое можно сказать и о Варламе Шаламове, двадцать лет проведшем в тюрьмах и лагерях. «Жизнь моя поделилась на две классические части — стихи и действительность», — писал он в очерке «Несколько моих жизней».
У Варлама Тихоновича есть такие стихи: «Сотый раз иду на почту за твоим письмом. Мне теперь не спится ночью, не живется днем». Стихотворение это не имеет посвящения, под ним нет даты (однако я вполне допускаю мысль, что посвящены они тому же адресату, что и публикуемые ниже письма). Но от кого бы он их ни ждал, важна тут сама роль письма в его жизни, как и жизни тысяч других, на десятилетия отрезанных от нормального мира. Пожалуй, лагеря и ссылки дали нашей культуре последнюю вспышку русского эпистолярного гения. Письма оттуда — не только обмен сигналами, не только заявка, что «до сих пор еще живой», но прежде всего потребность докричаться до своих, покончить со звериным одиночеством.
Весной 1956 года Шаламов живет и работает агентом по снабжению на торфопредприятии в поселке Туркмен Тверской области. Это уже не подземный мир Колымы, но еще и не настоящая земля, не приисковый барак, но и не Москва. Это временная передышка, остановка, канун возвращения в жизнь. Это своего рода Болдинская осень, когда накопленный опыт не удержать, он жаждет стремительной переплавки в слово. И тут, при свете тусклой барачной лампочки, в тех же самодельных тетрадках, в которых он пишет и свои письма, творит он свою Колымскую эпопею: рождаются шедевры, страдание кристаллизуется в куски прозы самой высокой пробы — «Сентенция», «Артист лопаты», «Прокуратор Иудеи», «Дождь»… Даже теперь, в конце века, они потрясают не только ужасами описываемого, но прежде всего тем, как это сделано, мастерством. Одновременно происходит и заживление колымских ран, восстановление душевной ткани, попытки первых шагов «туземца планеты на новой планиде»…
В это время он ведет обширную переписку. Она интересна не только как феномен возвращения в мир привычных ценностей человека из подземелья, но и сама по себе — оригинальными оценками, вкусами, шаламовской позицией. Большинство из этих писем опубликовано, и, разумеется, по своей значимости они не идут в сравнение с теми, что найдены и публикуются здесь. Я нашла их недавно в старом шкафу, разбирая коробки с надписью «лагерные письма». Они очень личные, «молодые», но в совокупности представляют собой важный этап на пути возвращения. Тому, кому дорого творчество В. Шаламова, будет интересен и душевный контекст этой послеколымской Болдинской осени, вернее — весны.
Они адресованы моей матери. В начале тридцатых годов, после первой отсидки, он был редактором журнала «ЗОТ» («За овладение техникой»), где и она, молоденькая совсем, работала литературным сотрудником, а может, просто стажером, — во всяком случае, очерки ее в журнале публиковались. Там они встретились в первый раз. От этого знакомства до первых писем из Туркмена — дистанция в двадцать лет. Но ни ее адреса, ни этих встреч он не забыл. И вот в 1956 году, весной, из «полусвободы» — первое, почти официальное, робкое письмо.
Туркмен, 20 марта 1956 г.
Если Вы помните меня и если Вы сохранили интерес к стихам, — то прошу Вас мне написать.
Я мог бы показать Вам кое-что, заслуживающее, как мне кажется, внимания. В Вас же я всегда видел человека, который чувствует правду поэзии.
Много, более 20 лет, мы не видались. Я не бросил стихов и вот — хотел бы показать Вам, что пишется сейчас. Но — и без стихов и без рассказов — я хотел бы видеть Вас.
Я не живу в Москве, но бываю там 2 раза в месяц по воскресеньям. Если Вы хотите меня видеть, — напишите, и я приеду в один из субботних вечеров или в одно из воскресных утр. Все сейчас приобретает свою подлинную, естественную окраску, и хотелось бы верить, что это уже навсегда.
Если же (по любой причине) Вы сочтете нашу встречу ненужной — не отвечайте вовсе без всяких угрызений совести.
Туркмен, 30 марта 1956 г.
Бесконечно счастлив был получить Ваше милое сердечное письмо. Я бы давно написал Вам, но не решался, чувствуя, какую скрытую тревогу год-полтора назад вызывали мои посещения Москвы даже у моих родных и знакомых.
Боязнь доставить огорчение именно тем людям, которым отведено значительное место в моей душе (и Вы — из них), удерживала меня до последнего времени. Справедливо ли было такое суждение или оно было ложно и излишне щепетильно — об этом было трудно судить, не видя Вас двадцать лет. Ну, подробно при личной встрече. С легким и просветленным сердцем прошу прощения за оговорку в конце первого письма — я считал ее морально обязательной.
Письма нам в «Туркмен» (это — торфяные разработки) идут 3–4 дня. Ваше письмо от 26 марта получил я только сегодня. Этот срок следует Вам иметь в виду на будущее.
Я приеду в Москву в субботу 7 апреля и буду в Потаповском в 9 часов вечера. Если, паче чаяния, я задержусь и попаду в Москву позднее, чем намечено сейчас, то буду у Вас в 10 часов утра в воскресенье, 8 апреля.
Привет Вашей дочери.
Взволнован я вовсе необычно, прошу простить за путаное письмо.
Сердечно Вас приветствую.
Туркмен, 31 марта 1956 г.
Ждать до 7-го апреля слишком долго, я приехал бы сегодня, но ведь Вы не получите моего письма заранее. Поэтому все остается так, как я писал: 7-го в 9 часов вечера или утром в воскресенье.
Я легко разгадаю Вашу загадку о нашем общем друге (вариантов всего два).
Желаю Вам счастья, бодрости, удач. Сберегите для меня какую-то часть Вашего времени и на будущее. Мне о многом хотелось Вам рассказать и еще больше — услышать. Я написал это короткое письмо потому, как Вы понимаете, что мне хочется говорить с Вами раньше, чем пройдет эта последняя неделя.
ТЕЛЕГРАММА
БУДУ ВЕЧЕРОМ СЕДЬМОГО
Шестого, седьмого, нет, сегодня, наконец восьмого… Каким молодым нетерпением веет от этих пожелтевших телеграмм, от выгоревших фиолетовых чернил, от школьных листков в линеечку! Увлечение двадцатилетней давности, образ красавицы, нежной и отзывчивой, вдруг обретает плоть. Неужели не напрасно в аду Колымы береглись двадцать адовых лет не только стихи — слово, но и воспоминания, тени когда-то любимых и прекрасных? Не об этом ли: «На склоне гор, на склоне лет я выбил в камне твой портрет…» И склон лет — уже не склон, а, наоборот, подъем, который надо взять. Всего каких-то два варианта? Им найдется что противопоставить — мощнейший аккумулятор не израсходованной за двадцать лет нежности, потребности в любви и понимании. Право же, заряд смертельный — годы, возраст (да и она немолода!) — ничтожные подробности рядом с возможностью счастья.