Курсив мой
Курсив мой читать книгу онлайн
"Курсив мой" - самая знаменитая книга Нины Берберовой (1901-1993), снискавшая ей мировое признание. Покинув Россию в 1922 году, писательница большую часть жизни прожила во Франции и США, близко знала многих выдающихся современников, составивших славу русской литературы XX века: И.Бунина, М.Горького, Андрея Белого, Н.Гумилева, В.Ходасевича, Г.Иванова, Д.Мережковского, З.Гиппиус, Е.Замятина, В.Набокова и др. Мемуары Н.Н.Берберовой, живые и остроумные, порой ироничные и хлесткие, блестящи по форме.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Да, кажется, что все, и даже преступник, играют роль, что по все "не в самом деле". Почему? Может быть, потому, что есть правила игры и ничего не спонтанно, может быть, потому, что у входа на места для публики проверяют билеты, а те, кто без билета, стиснуты, как в "райке", перилами. Можем быть, потому, что все расчислено заранее, когда заговорить этому, когда загреметь тому, когда не смочь сдержаться третьему или оборвать, или прервать, перекричать на все есть правила. В отдалении за загородкой на дубовой скамье сидит истерик, заколовший свою любовницу ножницами. Он учился в Новочеркасском кадетском корпусе, в кавалерийской школе, документ его в порядке: он шофер-ночник, он теперь ждет, что будет. Он ничего не может ни мыслить, ни решать, ни встать, ни уйти, ни сказать, ни заорать он может только ждать приговора, слушая председателя. В другой раз на той же скамье сидит одутловатая, в красных пятнах женщина с желтыми волосами и смотрит прямо на меня. Она стреляла в своего любовника. Я ее знаю. Когда ей было шестнадцать лет, ее одевали под девочку, у нее были голубые глаза. Как она надоела своему любовнику! Он, должно быть, решил бросить ее... Теперь она сидит неподвижно и всецело принадлежит пьесе, которая разыгрывается перед публикой: она встает, когда надо встать, говорит, когда надо отвечать. А в зале играют слова, умные, остроумные, всякие - каким полагается быть в театре.
И вот я опять сижу на тех же местах в этом зале и слушаю вранье Надежды Плевицкой, жены генерала Скоблина, похитившего председателя Общевоинского союза ("рюсс блан") генерала Миллера. Она одета монашкой, она подпирает щеку кулаком и объясняет переводчику, что "охти мне, труднехонько нонече да заприпомнить, чтой-то говорили об этом деле, только где уж мне, бабе, было понять-то их, образованных грамотеев". На самом деле она вполне сносно говорит по-французски, но она играет роль, и адвокат ее тоже играет роль, когда старается вызволить ее, - но ей дают пятнадцать лет тюремного заключения. А где же сам Скоблин? Говорят, он давно расстрелян в России. И от того ужас и скука, как два камня, ложатся на меня. Через десять лет после смерти Плевицкой в тюрьме Рокетт - ее адвокат скажет мне, что она вызвала его перед смертью в тюрьму и призналась ему во всем, то есть что она в похищении Миллера была соучастницей мужа. Куда бежать от этих игр, шуток и тайн, от центральной фигуры, не могущей встать и сойти с полотна картины, шагнуть в серое парижское небо, по которому идут трамваи, в вечернюю глубь освобождения и одиночества?
Но театральность ведь не только в судах: она во всех наших церемониях, и я ненавижу их еще сильнее, чем ненавидела в детстве елку, - они на наших свадьбах, где "так нужно", и на похоронах, где "так принято". Их чуть-чуть меньше сейчас, чем пятьдесят лет тому назад, но только чуть-чуть. Смирительная рубашка предрассудков и приличий до сих пор время от времени надевается на человека, в самые, казалось бы, "собственные" его минуты (или часы, или дни). Смирительная рубашка мертвого обычая, когда свободному человеку свойственно ходить в том, что в данную минуту у него под рукой: подштанники, или бальное платье, или медвежья шуба, которая иногда может укрыть и двоих... В перерыве я бегу вниз, в кафе, где гудят голоса адвокатов и журналистов, в кафе, похожее на вокзальный ресторан - по старой моде он обшит деревом, он неуютен, грязноват, и здесь на ходу говорят только "о деле", не о делах, а о деле, которое слушается наверху. Репортер коммунистической газеты уверяет двух молодых адвокаток, что генерала Миллера вообще никто не похищал, что он просто сбежал от старой жены с молодой любовницей. Старый русский журналист повторяет в десятый раз:
- Во что она превратилась, Боже мой! Я помню ее в кокошнике, в сарафане, с бусами... Чаровница!.. "Как полосыньку я жала, золоты снопы вязала..."
Знаменитый французский адвокат, стройный, красивый седеющий человек, автор книг, друг министров и послов, сидит один и с отвращением на лице ест пирожное с кремом. Его внезапно окружают: что вы думаете, мэтр, какое ваше мнение?
Он говорит свое мнение, подбирая ложкой крем с тарелки.
- "Ах, утомилась, утомилась, утомилась я!" - напевает про себя русский журналист. Я выхожу. На набережной горят огни, и деревья, сухие и черные, склоняются к воде; закрываются ларьки букинистов, на Эйфелевой башне мигает красный огонь. Ее видно далеко. Когда самолеты летят из Лондона и Рима, они видят этот огонь. Но они не видят, например, меня. Никто не знает меня.
Я долго иду пешком, потом еду, потом опять иду. В темных улицах за городской заставой уже ночь - пустынно, тихо. И впереди меня идет та фигура - небольшого роста, даже совсем маленького, с мандолиной под мышкой. Сначала я думаю: как, уже? неужели так поздно? поручик идет в "Альпийскую розу"? Нет. Это музыкант особенный - он даже в "Альпийской розе" не играет: слишком плох. Он играет по дворам. И потому, что у него такой рост, никто не верит, когда он говорит, что он - бывший кирасир его величества. Помилуйте, да он издевается над нами, разве таких при царе брали в кирасиры? - Да он, может быть, не при царе, а при Керенском поручика получил? - Позвольте, но какие же кирасиры были при Керенском? Это же карлик! - Он, кажется, в Троицком театре в фарсах играл... - Теперь он ходит по дворам, и ловит медяки, которые летят из окон, и поет. Я обгоняю его и замечаю, что он доходит мне до плеча. Мандолину свою он несет в футляре. Теперь я иду впереди, а он - сзади, и начинает идти дождь, так что асфальт блестит то там, то здесь, и я вдруг вспоминаю его фамилию:
- Шелметьев.
Не граф Шереметев, а просто - Шелметьев.
Пять лестниц, пять поворотов. И вот она - наша дверь.
Худенький, весь прозрачный, Шелметьев сбегает теперь мне навстречу с шестого этажа, прижав к груди балалайку. Я еще увижу его несколько раз - в течение не то пяти, не то десяти лет. Иногда он будет, в такт ходьбе, размахивать своей гитарой. И всегда это будет вечером, не днем и не ночью. Потом он пропадет, истает, словно вырезанный из папиросной бумаги, завьется на ветру, как стружка, размякнет под дождем... Смешается с парижской осенней мглой, испарится каплей парижского дождя, который идет за окном, такого нарядного и веселого дождя, который идет только в Париже, элегантного дождя, изящного дождя, модного, в позумен-тах, позвякивающего стеклярусом, помахивающего шелковыми рукавами с бриллиантовыми запонками. Единственного на свете дождя, в котором водятся всякие Шелметьевы, призраки и графы, поэты и музыканты. Некоторые - доходящие мне до плеча.
Десять лет жизни вдвоем, рядом и вместе с другим человеком, "он" и "я", которые думают о себе, как о "мы". Опыт соединения "его" и "меня", где не было многого, что бывает у других, где отсутствуют какие-то элементы, составляющие семейную жизнь других людей. Я все время сознаю отсутствие этих элементов, я внутренне констатирую неприложимость нормальных мерок к нашей жизни. И прежде всего я вижу в ней полное отсутствие какой-либо конкуренции между "ею" и "им", что бывает почти всегда и у всех: Ходасевич и я - люди одной профессии, но нет и не может быть моего с ним соперничества, ни на людях, ни когда мы вдвоем, с первой нашей встречи и до последнего его часа не было мысли о возможности хотя бы когда-нибудь для меня сравняться с ним. Он - всегда первый, сомнений в этом нет, нет борьбы за первенство, нет спора, это - непреложный факт нашей жизни. Я иду за ним, как ходят женщины на шаг позади мужчины в японском кино, и я счастлива ходить на шаг позади него. Если мне дается право выразить себя, я пользуюсь им свободно, я голосую, не спрашивая его, за своего кандидата, но я мысленно хожу на шаг позади него.
Затем: решительное отсутствие "женского" соображения, что он добытчик. Я зарабаты-ваю, что могу, и он зарабатывает, что может, и деньги у нас общие. Ни разу у меня не было мысли, что он - "кормилец", и если он уйдет из "Возрождения", где ему временами так тяжело, то совершенно нормально, чтобы вся тяжесть этого шага легла на меня. Кругом нас, "у людей", дело обстоит иначе, но ведь мы с ним прежде всего два товарища, два друга, попавшие в общую беду. Он ли, я ли - не все ли равно, кто "добывает"? Иногда мне даже кажется, что, собственно, главным добытчиком должна была бы быть я: я сильней, здоровей, моложе, выносливей, я могу делать многое, чего он не может, и сносить многое, чего он не в силах сносить. И я умею делать многое, чего он не умеет. И - постоянная мечта моя - я могу научиться быть наборщицей, работать на линотипе. Тут я уже хожу с ним в ногу и даже на полшага впереди него.