Моя мать Марина Цветаева
Моя мать Марина Цветаева читать книгу онлайн
Дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, Ариадна, талантливая художница, литератор, оставила удивительные воспоминания о своей матери - родном человеке, великой поэтессе, просто женщине со всеми ее слабостями, пристрастиями, талантом... У них были непростые отношения, трагические судьбы. Пройдя через круги ада эмиграции, нужды, ссылок, лагерей, Ариадна Эфрон успела выполнить свой долг - записать то, что помнит о матери, "высказать умолчанное". Эти свидетельства, незамутненные вымыслом, спустя долгие десятилетия открывают нам подлинную Цветаеву.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Напиши мне о себе хоть немножко. Мне говорили, что ты женился. Правда? Если так, то это хорошо. Особенно на первых порах.
Крепко тебя целую и люблю. Напиши.
Твоя Аля.
Помнишь, как ты приезжал к нам, [92] сколько было апельсинов, как было жарко, по коридорам гостиницы бродил полуголый Лахути, мы ходили по книжным магазинам и универмагам, ты ни во что не вникал и думал о своем, домашнем?
Мой адрес: Рязань, ул. Ленина, 30, Рязанское художественное училище.
Еще раз целую. Очень хотелось бы увидеться.
<ПАСТЕРНАКУ>; <В подлиннике 14.4.48, но, возможно, письмо написано позднее, м.б. 1.8.48 г.>
Дорогой Борис! Бесконечно благодарю тебя за все, полученное мною. Стихи очень хороши. Когда я распечатала конверт и взялась за письмо, сидевшая рядом одна Марья Ивановна рязанская, счетоводица, схватила без спросу стихи. Я говорю: «Бросьте, Марья Ивановна. Это переводы. Вы все равно не поймете». Но она не бросила, все прочла и сказала: «Чего ж тут непонятного. Наоборот, все понятно. И все очень хорошо». Почему в первую очередь, вместо своего, написала тебе отзыв Марии Ивановны? Да потому, что это прекрасно — т. е. то, что прекрасное в них, в стихах, в теперешних твоих, доступно не только избранным. К большей, чем прежде, глубине содержания прибавилась большая, чем прежде, простота формы. Вообще, действительно прекрасные стихи — чего не могу сказать о последних асеевских, что он прислал мне. И ему не смогла не написать, что они мне не очень понравились. Ему это, кажется, тоже не очень понравилось — больше не пишет мне.
Да, дорогой Борис, скоро 35 лет, как я — Ариадна (это имя обычно так коверкают, что я даже сама не смогла сразу написать его правильно!). М. б., если бы я была Александрой, все было бы проще и глаже в жизни?
В общем, имя не из счастливых! Ну и Бог с ним. Вчера я получила всё твоё. Твои книги безумно — если бы ты их видел в эту минуту! — обрадовали ребят. Они только жалели, что ты им ничего не надписал на них. И отобрали у меня даже бандероль, чтобы убедиться в том, что «он сам прислал». Если бы прислал сам Шекспир, вряд ли он произвел бы бóльший фурор.
А сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место — если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, затем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда — сама не знаю. Устроиться необычайно трудно — у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь— «не унывай». Я и не унываю, но кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот сейчас никак и не придумаю — что делать? Видимо, вот пока и все. Прости за нечленораздельность, я устала очень.
Еще раз бесконечно (разве можно так писать — «еще раз бесконечно»?) благодарю за все. Ты не любишь больше вспоминать, да? а я часто вспоминаю, как мы сидели в скверике против Жургаза, [93] и как всё было.
Крепко целую тебя, милый.
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 26 августа 1948
Дорогой Борис! Спасибо за твою добрую открыточку и за добрые обещания — только я что-то не уверена в том, что ты многим богаче меня. Мне кажется, что ты тоже вроде меня нищий. Остается утешаться тем, что к хорошим людям богатство не причаливает. Как-то все мимо проходит — и хватать, и выпрашивать не умеем. Статью твою о Шекспире [94] не читала и прочту, видимо, не так-то скоро — у меня ее сразу отобрали и она «пошла по рукам». Прозу пришли непременно и пиши пока что по тому же адресу, как только, он изменится, я сообщу тебе. Во всяком случае мне всегда тотчас же сообщат, даже если я к тому времени буду работать в другом месте или вовсе не буду — не дай Бог, это хуже всего.
Недели на две я еще могу, кажется, рассчитывать на гостеприимство своих «хозяев» — им очень, очень не хочется отпускать меня — относятся ко мне очень хорошо и пока затягивают всю эту историю — но слишком долго затягивать, увы, не придется. А все-то дело в том, что за меня «заступиться некому», я ведь здесь так недавно. Все можно было бы уладить. Работать напоследок приходится очень много и очень беспрерывно. Я ужасно устала и вообще, и в частности.
Асеев иногда пишет мне письма красивые и гладкие. Что-то в его письмах есть поверхностное, что заставляет подразумевать в нем самом нечто затаенное — не знаю, как выразить, — в общем, все его легкие похвалы моему уму и трескучие фразы о маме не внушают того простого человеческого доверия, без которого не может быть отношений, хотя бы приближающихся к настоящим. Он собирается приехать сюда «посмотреть на меня». Вряд ли он получит удовольствие от этих смотрин. Но ты ему не говори! А чего — «не говори» — сама не знаю. Очень спать хочется.
Я сама не знаю, что и как со мной будет дальше. Ехать? Куда? мне не ездить хочется, а прибиться к месту, и чтобы никто не трогал. Я, конечно, могла бы в Вологду к Асе, [95] но она — мучительна своим сходством с мамой, карикатурным каким-то, и своей болезненной разговорчивостью, и многим, многим другим. Не прими за эгоизм — но быть с ней — это ежечасный, ежеминутный подвиг, на который я сейчас, боюсь, не способна. Я ведь сама ужасно издергана, только это, слава Богу, внешне не проявляется. А Ася вся — нервами наружу, и это меня заставляет щетиниться, почему — не знаю. Боюсь, что я ужасно косноязычна, поймешь ли ты все, что мне не удается выразить? А как жизнь быстро идет! Так недавно мама распечатывала твои «Поверх барьеров» и «Сестра моя жизнь», и Рильке умер так недавно, и тоже совсем недавно я, маленькая, расшифровывала маленькую Люверс, [96] сама будучи похлеще этой самой маленькой Люверс, и Мур играл с белым медвежонком Мумсом, присланным твоим папой.
В маленьком холодном Рязанском музее есть работы твоего отца, и по радио передают Скрябина «…уйти от шагов моего божества», [97] и с Люверс я встретилась в Мордовии, в старом за- и растрепанном альманахе, за высоким забором, в лесах, где проживал Серафим Саровский… И в общем мы с тобой живы и время от времени попадаем в круги, разбегающиеся от когда-то давно брошенного камня, встречаемся с чем-то и кем-то еще давно близким и опять ждущим на очередном повороте судьбы. Грани между «просто» и «давно» прошедшим стерлись, как стерся счет дням и годам. Меня маленькую тревожило чувство, что времени — нет: до полуночи — вечер, а с полуночи — утро, а где же ночь? А сейчас — до полудня — детство, а с полудня — старость. Где же жизнь? Ты что-н<и>б<удь> поймешь в моем сонном лепете? Хотя бы то, что я тебя очень люблю и крепко целую?
Твоя Аля.
<ПАСТЕРНАКУ>; 5 сентября 1948
Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но — все твои переводы хороши, а последний — лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же, «тем же шагом», как говорят французы, сбегав в магазин и купив себе пальто. Правильно или нет, но это было какое-то непреодолимое душевное движение, и даже сильней, чем движение. Потом, когда я его уже купила и надела, я стала себя убеждать, что так и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, и подарить его мне может только чудо, а чудо — вот оно, и значит — все правильно. Потом представила себе, как такая куча денег расходится по всяким там керосинам и селедкам, не то, что «расходится», а «разошлась бы», если бы я не купила пальто. А потом с совершенно чистой совестью и легким сердцем пошла отражаться во всех витринах. Спасибо тебе, Борис. Ты как-то совсем по-необычному тронул меня и обрадовал своим подарком — но все — это не те слова, и нет у меня на это слов. Однажды было так — осенним, беспросветно-противным днем мы шли тайгой, по болотам, тяжело прыгали усталыми ногами с кочки на кочку, тащили опостылевший, но необходимый скарб, и казалось, никогда в жизни не было ничего, кроме тайги и дождя, дождя и тайги. Ни одной горизонтальной линии, все по вертикали — и стволы и струи, ни неба, ни земли: небо — вода, земля — вода. Я не помню того, кто шел со мною рядом, — мы не присматривались друг к другу, мы, вероятно, казались совсем одинаковыми, все. На привале он достал из-за пазухи обернутую в грязную тряпицу горбушку хлеба, — ты ведь был в эвакуации и знаешь, что такое Хлеб! разломил ее пополам и стал есть, собирая крошки с колен, каждую крошку, потом напился водицы из-под коряги, уже спрятав горбушку опять за пазуху. Потом опять сел рядом со мной, большой, грязный, мокрый, чужой, чуждый, равнодушный, глянул — молча полез за пазуху, достал хлеб, бережно развернул тряпочку и, сказав: «на, сестра!», подал мне свою горбушку, а крошки с тряпки все до единой поклевал пальцами и в рот — сам был голоден. Вот и тогда, Борис, я тоже слов не нашла, кроме одного «спасибо», но и тогда мне сразу стало ясно, что в жизни есть, было и будет все, все — не только дождь и тайга. И что есть, было и будет небо над головой и земля под ногами. Только тот был чужой и далекий, а ты — родной и близкий, но и ты, и он сделали — сотворили — для меня большее чудо, чем опять-таки можно выразить словами. — Да, вспомнишь это самое время военное, и это самое горе военное, и подумаешь — ведь в самом деле все это было и в самом деле все это перенесли.