Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания читать книгу онлайн
Тамара Петкевич — драматическая актриса, воплотившая не один женский образ на театральных сценах бывшего Советского Союза. Ее воспоминания — удивительно тонкое и одновременно драматически напряженное повествование о своей жизни, попавшей под колесо истории 1937 года.
(аннотация и обложка от издания 2004 года)
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Самой трудной операцией из всех работ на заводе считалась «задача» волокна в машину. «Задавать» тростник — значило рассыпать его в ряд по параметру валов и запустить в них. Машины тарахтели, громыхали, все помещение завода застилала мгла из пыли и иголок. Разглядеть приемщицу, снимавшую волокно с той же машины, было невозможно.
Случалось, грохот вдруг перекрывал нечеловеческий крик. Изнуренная двенадцатичасовой работой, «задавальщица» не успевала выдернуть попавшую в петлю запутавшегося тростника руку; бывало, и обе руки вовлекались в прижатые друг к другу вращающиеся стальные валы. Остановить машину не успевали. Помочь — тоже. Человек оставался без рук. Истекал кровью.
Был и еще один вид каторжных работ, увечащих и так изнуренную нещадным солнцем человеческую «оболочку». Он назывался «мокрой трепкой».
Кенаф в огромном количестве закладывали в искусственные водоемы. Месяц или. два он там вымачивался. На поверхности водоема образовывался толстый беловатый слой шевелящихся червей. В водоем был проложен бревенчатый помост, на который клали вынутый из воды кенаф и били по нему деревянной ступой. Таким размолотым кенаф разделывался в белое блестящее волокно, напоминавшее шелковые нити. Этот допотопный способ обработки и назывался «мокрой трепкой».
Попадавший на «мокрую трепку» ходил весь в ранах. Истощенные тела людей были изъязвлены вонючей водой и червями. Гнилостный запах водоема и толща белых червей были гибельными не только для ног, рук, но и для психики работающих. Спасения от «мокрой трепки» люди искали, усердно заискивая и перед нарядчиком, и перед бригадиром.
Нарядчицей была красивая полька, сохранившая все признаки некогда благополучной жизни, Марина Венцлавская. Прорабом — Михайловский, тоже поляк. Он, собственно, был единственным мужчиной в этом женском лагере. Оба были заключенными. Хотя ни к одному из них я никогда ни с чем не обращалась, казалось, что это они уберегли меня от «мокрой трепки», которой я боялась, как и все.
В очередной этап снова зачитали мою фамилию. Приказали идти к конторе. Там собралось человек десять. Все поляки.
В «польский» этап попали и Михайловский, и Марина. Со мною же все решилось быстро, поскольку я была «фиктивной» полькой. Выяснив при анкетном опросе, что я родилась в России и в Польше никогда не была, меня тут же отправили в барак.
Из полевой бригады меня вскоре перевели на завод, где работа была круглосуточной. Поставили к декартикатору на «задачу» волокна. Как и все, я мечтала о ночной смене, избавлявшей от непереносимой жары.
Бывало, что тростник опаздывали подвозить, и тогда выпадали минуты «простоя». Машины замолкали. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу. Наступали незабываемые мгновения передышки.
Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три непонятно почему возникшие ассоциации. Громыхание машин на заводе представлялось шумами Витебского вокзала, с которого мы в детстве уезжали в Белоруссию. Каждый день я переживала ту же растерянность, что и тогда. А стоило выдаться минутам отдыха, я «переселялась» в дом Ростовых из «Войны и мира» Толстого, «проживала» бал, все, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами. Неизъяснимый свет этих толстовских сцен нисходил на меня, становился тайным убежищем от реальной жизни.
Я плохо видела и слышала все то, что можно было назвать жизнью барака и лагеря. Тем не менее лагерь надолго «не отпускал». Конвоиры были разные. Случалось, терпимые, но чаще — изуверы.
«Тот» был страшным. Молодой, холодный, будто из стали выделанный. Рассказывали, что недавно он убил заключенную, предварительно изнасиловав ее, что «она не первая и уж, понятно, не последняя». Его называли «Зверь». Он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:
— А сколько вы убили?
Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать.
«Зверь» не смутился, не вспылил. Холодно ответил:
— Тебя пристрелю, будешь пятая.
Вскоре привезли тростник. Женщины потянулись к уборной, находившейся метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключенных тронула за локоть:
— Не ходи. Скажет потом: «В побег хотела».
Послушалась. И — удивилась. Удивилась тому, что у кого-то хватило сил на участие.
На работу водил он же. Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по ее краям. «Зверь» вскинул автомат:
— Не нарушать строй! Буду стрелять!
Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:
— Садись!
Поначалу не поверили. Но он остервенело вопил:
— Кому говорю — садись! Стрелять буду!
И мы… сели.
Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что еще оставалось от собственного «я». Но тогда мы — сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей.
Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали. каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестесненно, с загулом в садизм и низменное властовкусие.
Когда месяца через два я увидела свое отражение в дверном стекле медпункта, не сразу сообразила, что это я. Поблизости, однако, никого другого не было. Уловить что-то «свое» в явившемся откровении было уже невозможно. Я и не заметила, как превратилась в скелет.
Есть хотелось постоянно.
Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни ее, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от снедающего чувства голода.
Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимым. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: «Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я — воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться еще и еще терпеть!» Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: «Мама… сестры… блокада. Они все время хотели есть». Я ждала от себя некой гарантии, итога.
…Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит!
Многие на колонне получали посылки и денежные переводы. На деньги можно было купить отходы от масла — пахту, которую местное население приносило на «пятачок» у зоны. В бытность здесь Веры Николаевны она давала мне ее попробовать. Казалось, вкуснее этого напитка на свете нет.
В своем безопорном существовании я необъяснимым образом ждала не кого-нибудь, а все ту же свекровь. Без ведома Барбары Ионовны, как надежду на выручку, подсознание «оформило» ее. Ежевечерне я выглядывала за зону: «Я увижу, увижу ее на месте для свиданий с целой буханкой хлеба. Она приедет. Она не оставит меня».
Почта не приносила ничего. Но вдруг, месяца через три, одно за другим пришли письма от Эрика. Я не могла наглядеться на конверты-угольнички, на почерк и имя адресата. Лагерь, в который попал Эрик, был к городу ближе, чем Джангиджир. Он писал, что устроен хорошо, работает по специальности в качестве врача.
В письмах Эрика не было и следов уныния. Может, он не хотел огорчать меня и писал не всю правду? Обращался ко мне так же горячо, как и прежде: «Единственная! Люблю тебя, думаю, мечтаю. Не могу жить без тебя!..»
Я жадно вчитывалась в листки, перечитывала их снова и снова. В них было много всего, но они, скорей, напоминали стороннюю музыку, чем обращение души к душе. В своих ответных письмах я поддержала заданный тон и не стала описывать, в какой лагерь попала я. Для этого нужны были вопросы и тревога Эрика.