Невидимый град
Невидимый град читать книгу онлайн
Книга воспоминаний В. Д. Пришвиной — это прежде всего история становления незаурядной, яркой, трепетной души, напряженнейшей жизни, в которой многокрасочно отразилось противоречивое время. Жизнь женщины, рожденной в конце XIX века, вместила в себя революции, войны, разруху, гибель близких, встречи с интереснейшими людьми — философами И. А. Ильиным, Н. А. Бердяевым, сестрой поэта Л. В. Маяковской, пианисткой М. В. Юдиной, поэтом Н. А. Клюевым, имяславцем М. А. Новоселовым, толстовцем В. Г. Чертковым и многими, многими другими. В ней всему было место: поискам Бога, стремлению уйти от мира и деятельному участию в налаживании новой жизни; наконец, было в ней не обманувшее ожидание великой любви — обетование Невидимого града, где вовек пребывают души любящих.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Рукой О. А. Немчиновой: «14 мая 21 г. Сейчас Юша меня удивил ужасно. Последнее время он стал задира, дразнит других, довел Витю до слез тем, что посмеялся над его отцом. Пришлось с ним серьезно поговорить. А он вдруг проникновенно и ясно говорит: „Спасибо вам, Ольга Александровна“. Что это значит? Ему только семь лет, и он казался мне таким маленьким, маленьким…»
Снова моя запись: «27 мая. Иногда мне приходит в голову, что познавание мира не только в области, называемой искусством, но и называемой наукой, эмпирической наукой, есть по существу процесс эстетический.
Произведение искусства присвоило себе привилегию выявлять предмет через свою эстетическую материю путем нашей внутренней сосредоточенности на ней и проникновения через материю в ядро (предмет). Но и мир, явленный науке, как объект эмпирического познавания, есть та же эстетическая материя, и путь проникновения в „предмет“ природы, языка, числа, истории — совершенно тот же (по крайней мере вначале, до последующей логической систематизации) — через эстетическую материю. Знание только тогда будет для детей действительным приобретением, когда оно дано не в схеме (будь то ботаника, физика, геометрия или история), а когда оно дает в руки изучающему ариаднину нить внутреннего смысла (ядра).
Вот почему нужно говорить об общем, о главных течениях мысли, настроениях, не застревать в деталях (например, точной хронологии и т. п.), рисовать яркие картины, как это делает художник, который творит символ. Все в мире пронизано мировой идеей, только несовершенство человека мешает ему видеть это. И все должно быть, стать Символом. Изучая мир во времени и пространстве и объясняя это другим, человек должен выявить, дать почувствовать, что все вещи проникнуты Единым. Он должен творить символ, он должен быть художником.
Только если обучающийся почувствует это, приобретенное знание станет частью его самого. Если бы он и забыл впоследствии фактическую сторону, душа его уже обогатилась, получила более высокое развитие».
Рукой О. А. Немчиновой: «Кончился урок пенья. Дети бегут вверх по лестнице, громко смеются и поют, поют… Еще поют что-то, уже не то, что пели на уроке, свое, и танцуют, танцуют… Какое оживление, какая радость! Шумят ужасно, но как это хорошо, как прекрасно. И не утомляет нисколько, хотя уже вечер и я устала за день. Напротив, это оживляет, потому что это настоящее веселье — радость жизни.
Как отличается от той буйной суматохи, которая им тоже кажется весельем, когда они толкаются, валят друг друга на пол и вопят дикими голосами. Это веселье всегда заканчивается дракой, слезами, злобой.
Это музыка, хорошая музыка настроила их так гармонично. Побольше бы музыки, искусства, вообще „искусство облагораживает“ — эта фраза только кажется избитой, но когда входишь в самую гущу детской жизни, то чувствуешь, что это вовсе не „фраза“, а искусство необходимо в воспитании.
Ах, Алисы, Алисы, имя которым легион, сгиньте вы все с вашими кухнями, приспособленностью к жизни, находящие в искусстве только роскошь».
Одной из Алис, упоминаемых в последней записи Ольги Александровны, была давно, но неглубоко знакомая мне женщина, которую я по доверчивости пригласила в коллектив. Это была мать Лили Лавинской. Она не заслуживала этого доверия. «Алиса» не выпускала папиросу изо рта, говорила сиплым голосом, была острижена по-мужски, делала по утрам в трусиках гимнастику (ею тогда еще почти никто не занимался для здоровья) и считала нас отсталыми людьми. Она приехала из Питера, но у дочери ей было невозможно жить. И вот я ей дала приют в своем детском доме. С ее появлением начались интриги внутри нашей семьи, клеветнические доносы на сторону. Живой творческий дух в доме тускнел и угасал. Как только я почувствовала это — я отступилась. Это не было малодушие, а правильная, хотя и бессознательная оценка соотношения сил. Бороться было бесполезно. Все в доме пошло самотеком, и наша «Бодрая жизнь» растаяла, как на солнце снежный ком.
Детей надо было учить по школьным программам, разделив их для этого на две крупные возрастные группы по разным домам — и мы согласились. С точки зрения педагогики это было неизбежно. Кроме того, турецкое консульство претендует на наш особняк, предлагая взамен свой, более скромный на 1-й Мещанской, 27. И с этим приходилось согласиться: кому более подходят наши шелково-зеркальные стены, ванны из розового мрамора, двухсветное антре — иностранному посольству или вчерашним беспризорникам-детям?
Внешним поводом к окончательному разделу дома было происшествие с очередным инспектором, навестившим по доносу «Алисы» наши спальни вечером, когда дети уже улеглись на покой. Инспектор заметил у некоторых детей на груди крестики. Мы никогда не касались со своими воспитанниками вопросов религии, но детей учили молитве когда-то их матери. Мы не учили и не препятствовали. Внутренний такт подсказывал нам такое поведение. Я и сама тогда не молилась…
Инспектор был лишен этого такта: он сорвал крестик у одного мальчика, у другого снял и бросил на пол иконку с изголовья кровати. И тут на инспектора под возмущенные крики полетели со всех углов огромной спальни подушки. Инспектор бежал. Целой комиссией из МОНО было учинено официальное дознание. Оно ни к чему не привело. Но в доме воцарился чуждый дух нашей новой сотрудницы, жить в нем стало тоскливо. Так душа одного человека была той брешью, через которую утекла вся вода.
Мы без спора уступили обстоятельствам. Детей разделили. Старшие, во главе с Ольгой Александровной, переселились по соседству в новое здание. Нас, служащих «Бодрой жизни», временно перевели в подвал нашего особняка, до обмена зданиями с турецким консульством. «Алиса» на этой операции мало выиграла — она вынуждена была переселиться к дочери. Все происходящее меня уже почти не задевало. Я жила теперь, как живут транзитные пассажиры на вокзале в ожидании поезда: когда он придет и в какую неведомую страну меня повезет, я не знала, но что он будет, этот поезд, я верила, я не сомневалась. Работать с Ольгой Александровной в ее новом доме я отказалась. Однако мне надо было зарабатывать себе и матери хлеб, и Александр Васильевич устроил меня на работу в Центросоюз, где сам работал по кооперации. Я попала инструктором на заочные кооперативные курсы. Это была сухая, почти канцелярская работа, но приходилось ее терпеть в ожидании своей судьбы.
Сколько за эти годы у нас с матерью было перемен, сколько раз мы начинали с нею строить свою жизнь сызнова! Теперь мы ее переносим в узкую подвальную комнатку, похожую на сундук, с одним окном почти на уровне земли. В ней еще не так давно жила коноваловская прислуга. «Почему бы и нам так не пожить?» — говорит мама. Переселяясь сюда из дворцовых покоев, она шутит, улыбка не сходит с ее лица. Впоследствии она будет нас часто поражать этой чертой, родившейся в ней после жестокого перенесенного горя. Лицо ее совсем еще молодое и всеми чертами прекрасное, в рамке седых волос — будто она сошла со старинного портрета. Когда в 1918 году мама оправилась от горя и болезни и вернулась к жизни, с ней произошла разительная перемена: она точно проснулась, и сама не переставала удивляться своему пробуждению; она с радостным любопытством приглядывалась к новой деятельности, обшей со всем широким миром жизни, о существовании которой раньше не подозревала. У нее обнаружился недюжинный ум, чуждый отвлеченности и ложной мечтательности, ум добродушный, окрашенный юмором, этот ум проснулся, и она с интересом и доверием осматривалась вокруг: она понимала, что нищим было ее прежнее семейное благополучие.
— Горько мне, что я тогда этого не понимала, а ему было тесно, душно, ему хотелось этой широты, когда он, шутя, говорил нам о сторожке лесника…
— Не вспоминай, — прошу я, — не береди душу. Подумай о другом: мы сейчас с тобой свободные, мы любим друг друга, и нам ничего не страшно.
Я любуюсь мамой, когда она легко взбирается на стол, чтобы промыть запылившееся с улицы единственное окно нашей каморки. Голубые глаза ее доверчиво мне улыбаются. Я люблю ее. От горячего чувства слезы навертываются мне на глаза. Мне нетрудно их скрыть, потому что я сижу в этот момент на полу и перебираю лишние книги, чтоб их выбросить — и без них тесно. Мама машет приветственно кому-то знакомому, проходящему по улице, и напевает вполголоса старинный цыганский романс.