Жизнь некрасивой женщины
Жизнь некрасивой женщины читать книгу онлайн
«Жизнь некрасивой женщины» — автобиографические записки княжны Екатерины Александровны Мещерской, относящиеся к периоду ее жизни в Москве 20-х годов. Отрывки воспоминаний о ранней юности Екатерины Александровны были опубликованы журналом «Новый мир» в 1988 году («Трудовое крещение»), в которых она поведала романтическую историю неравного брака родителей: 73-летнего князя Александра Васильевича Мещерского, шталмейстера Двора, и талантливой 25-летней певицы Екатерины Прокофьевны Подборской.
В 1896 году у супругов Мещерских родился сын Вячеслав, которого крестил Великий князь Михаил Александрович Романов. Когда же в 1904 году появилась дочь Катя (Китти), отца уже не было в живых. Ее крестил о. Иоанн Кронштадтский.
После революции княгиня Мещерская потеряла все… Её дочь Китти к тому времени успела проучиться три года в Московском дворянском институте. Началась полная лишений жизнь…
Екатерина Александровна Мещерская умерла на девяносто первом году жизни в 1994 году. Похоронена на Введенском кладбище Москвы рядом с матерью и мужем.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Что это за рванина?! — у него вышло «арванина».
Ни мама, ни тетка не поняли этого слова. Они обе поджали губы, так как приняли его за ругательство. Тетка поперхнулась, мама демонстративно вышла из-за стола. Обе страшно обиделись.
Через два дня Васильев произнес еще более страшное слово.
Был траурный день: день смерти бабушки. Мама с теткой с утра пошли в церковь, служили заупокойную обедню, потом панихиду и наконец вернулись в тихом молитвенном настроении домой. Мама, верная всякого рода традициям, решила сделать во имя польской крови, которая текла в Подборских, постный борщ и любимые бабушкины пирожки «мазуречки». Борщ был превкусный, с маслинами и карасями, четырехугольные, с острыми гребешками слоеные пирожки с луком и картофельным пюре просто таяли во рту.
Взяв пирожок и откусив его, Васильев с презрением сморщился и посмотрел на начинку.
— До картофельных пирогов дошли? Обеднели? — зло спросил он. — Пакость какая!.. — И пирожок полетел в угол комнаты.
Васильев взял кусок черного хлеба, предварительно подул на ложку с борщом…
— Чего вы здесь наварили?! — заорал он. — Эти маслины только отшельники жрали, они деревянным маслом воняют, лампадкой… я их ненавижу! — Он несколько раз повернул своей ложкой в тарелке; ему попался хребет от разварившегося карасика.
— Вы что это, смеяться надо мной задумали?! — снова загремел он. — Что, моих денег на осетрину не хватило, а?! Что это за хлебало вы наварили, а?!
Тихо вскрикнув, мама всплеснула руками и выскочила из-за стола, тетка — вслед за ней.
— Уйдем, уйдем, Таля. — И обе женщины дрожащими руками стали снимать с вешалки пальто.
Вечером я тщетно успокаивала маму.
— Нет, нет, умру… — плача, отвечала мама. — Это самое ужасное слово, это «материнское» слово, такое ругательство, здесь, в моем доме, за моим столом aes grosses paroles. Боже мой, какой позор!
— Мама, успокойтесь, — уговаривала я, — это же производное от русского глагола «хлебать» и означает «плохой суп»… это совсем не то, что вы предполагаете… — И, к великому маминому возмущению, я смеялась до слез.
Бедная мама! Еще совсем недавно, когда Васильев в Петровском по случаю письма Львова из Америки произносил действительно ужасные ругательства, она, прослушав всю виртуозность русского сквернословия, светло улыбнулась и сказала мне: «Я ровно ничего не поняла из того, о чем кричал Васильев!..» Теперь же она, по-видимому, начинала кое-что понимать, но познания были еще далеко не достаточны.
Мне от души всегда было ее жаль: ее обида и гордость часто вспыхивали там, где они были не нужны… Какие страшные этапы были пройдены за это время ее дочерью, сколько переживаний было!.. И разве не страшнее, не обиднее всех ужасных слов то уничтожающее, презрительное слово, которое произнесли ее губы мне, ее дочери, — слово «полукровка»?..
29
Через месяц я ожидала ребенка, а пока единственным моим утешением были полеты. Васильев этому всячески потворствовал: ему очень нравилась моя любовь к полетам.
Приехавший в СССР итальянский летчик Таци пригласил меня полетать на гидроплане (аэроплан, у которого на шасси не ролики, а лодочки, и он, садясь на воду, плывет).
Уходили последние светлые, прозрачные дни осени, и я с удовольствием согласилась.
Не знаю, по какой причине Таци не рассчитал посадки самолета на гладь Москвы-реки, но, не достигнув воды, гидроплан разбился о берег. Я была зажата между стенками кабины. Освобождали меня уже в бесчувственном состоянии…
Очнулась я от приступов невыносимой боли в отдельной палате родильного дома профессора Юрасовского в Николо-Песковском переулке (теперь улица Вахтангова).
Рядом со мной находились сам профессор, два врача и сестра. Все подготавливали меня к тому, что ребенок изуродован и проживет несколько часов.
Как я и ожидала, родился сын. Он весил девять фунтов. Роды прошли нормально, без хирургического вмешательства.
Я услышала первый плач моего ребенка. Сердце больно сжалось. Но мне его не показали, а тотчас унесли.
Потом меня перенесли в большую, светлую комнату, где стояла на полу огромная корзина живых цветов. Ввиду того что я была женой Васильева, а может быть, и из-за того, что это была частная лечебница, я оказалась на совершенно особом положении. Хотя это было запрещено, но меня сейчас же после родов навестили мама и Васильев. Позднее оказалось, что я была в серьезном состоянии из-за сердца. Оба они молча остались сидеть около моей постели.
«Ну вот и кончено! — подумала я. — Все кончено! Стоило ли переносить такие страдания для того, чтобы увидеть крошечный гробик!»
Когда я открыла глаза, странная, неприятная тишина поразила меня. Зеленоватый свет ночника освещал пустую комнату. Мамы и Васильева не было. На полу в корзине белые альпийские фиалки словно неживые, застывшие бабочки прятались в темных широких листьях. В углу, за маленьким столиком около лампы сидела сестра и читала книгу. Она была немолода, профиль довольно строг, и на висках, из-под косынки выбивался пух серебристых волос.
— Сестра, — окликнула я ее.
Она взметнула на меня взгляд ясных, совсем еще молодых светлых глаз.
— Умер? — тихо спросила я.
— Нет, — ответила она, сразу поняв, о ком я ее спрашиваю.
— Нельзя его спасти?
Она покачала головой и не ответила, глаза ее были серьезны.
— Очень мучается? — И при этом вопросе слезы почему-то покатились градом из моих глаз.
— Не надо об этом думать, — почти строго сказала она. — Вы должны забыть о нем. У вас не было ребенка… понимаете?
Я покачала головой.
— Это невозможно… я хотела дать ему жизнь вопреки всему.
— Зачем же тогда вы летали?! — возмутилась она. — Зачем?!
На этот вопрос мне нечего было ответить. Слишком много надо было бы ей рассказывать, чтобы она поверила, поняла, что полеты — единственное, что оставалось светлого в моей жизни… Какое странное, дотоле неведомое чувство сжимало мне сердце: щемила тоска, заливала беспредельная нежность, — все эти чувства заставляли меня рваться туда, где лежало маленькое несчастное существо, которое из-за моей опрометчивости испытывало столько страданий. Если б я могла его спасти, если б могла…
— Почему мне не хотят его показать? — обратилась я снова к сестре.
— Милая, — сказала она с участием, — ведь вы вся горите. Надо смерить температуру.
— Сестра, вы не ответили: почему мне его не показали? Неужели он настолько изуродован? — опять спросила я, послушно ставя протянутый градусник.
— Успокойтесь, ваш сын ничем не хуже других… но я же сказала вам, что у него перелом грудной клетки.
— А как об этом узнали?
— Снимок рентгена… давайте не будем больше говорить об этом. Забудьте, вы еще молоды, можете восполнить эту потерю.
— Прошу вас, — зашептала я, — нет не прошу, а умоляю: дайте мне его увидеть, принесите сюда, ко мне… вы не думайте, я не буду плакать, не буду, но мне это необходимо… если я его не увижу, мне кажется, я сойду с ума, мне будет казаться, что у меня родился какой-нибудь урод о двух головах, что-нибудь отвратительное…
— У вас температура, вы говорите глупости, — строго перебила меня сестра.
— Ах, вы не знаете моей жизни! — Я схватила и сжала ее пальцы. — Мне необходимо его увидеть! Необходимо! Вы, если захотите, можете это сделать, сейчас ночь, никто не увидит, не узнает, вы можете принести его мне сюда… Я не буду плакать, никто об этом не узнает, это останется тайной…
Я просила и умоляла ее, а сестра пыталась заставить меня молчать. Она казалась мне сухой и неумолимой. Температура поднялась до тридцати восьми.
— Я не имею права это сделать, — уже мягче сказала сестра, — тем более что у вас жар. Я должна сделать вам укол камфары и даже, может быть, разбудить дежурного врача.
— Делайте со мною что хотите, — сказала я, — но сначала сядьте здесь, около постели, и выслушайте меня!