Моя жизнь
Моя жизнь читать книгу онлайн
Впервые на русском языке публикуется «Моя жизнь» — документально-поэтическая автобиография художника, которую он назвал «романом своей жизни». До этого книга неоднократно издавалась за рубежом на многих европейских языках, но, изначально написанная по-русски и посвященная в основном России, была неизвестна соотечественникам.
Для широкого круга читателей.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Он уже не раз подходил ко мне.
Глаза навыкате, выпуклый лоб, волосы дыбом, короткий нос, толстые губы.
В разговоре он чутко следил за мыслью, схватывал ее на лету и — весь угловатый, с торчащими, острыми локтями — устремлялся к самой сути. Это незабываемо!
Долго присматривался он к моим панно, просил дать ему эскизы. Хотел вжиться в них, свыкнуться с ними, попытаться разглядеть, понять.
И однажды, спустя месяц или два, вдруг радостно заявил мне:
— Знаете, я изучил ваши эскизы. И понял их. Это заставило меня целиком изменить трактовку образа. Я научился по-другому распоряжаться телом, жестом, словом.
Все смотрят на меня и не понимают, в чем дело.
В ответ я улыбнулся. Улыбнулся и он.
Тут и другие актеры стали бочком подходить к холстам и ко мне, карабкаться на лестницу, желая тоже что-нибудь увидеть и понять.
В надежде на чудесную перемену.
Нам всего не хватало. Даже ткани для костюмов и декораций.
Накануне открытия театра мне принесли кучу старой одежды, которую я стал наспех раскрашивать.
В карманах попадались хлебные и табачные крошки.
А в день премьеры я так перепачкался красками, что даже не смог выйти в зрительный зал.
Буквально за несколько секунд до поднятия занавеса я носился по сцене и спешно домазывал бутафорию. Терпеть не могу «натурализма».
И вдруг — конфликт.
Грановский повесил «настоящую» тряпку.
— Что это такое? — взвиваюсь я.
— Кто режиссер: вы или я? — возражает Грановский. Бедное мое сердце!
Папа, мамочка!
Конечно, первое представление, на мой взгляд, не было совершенством.
И все-таки я чувствовал, что справился с задачей.
В это же время мне предложили взяться за оформление спектакля «Диббук» в театре «Габима».
Я не знал, что делать.
Два театра враждовали друг с другом.
Но не пойти в эту «Габиму» [45], где актеры не играли, а молились — увы, и там тоже! — на систему Станиславского, я не мог.
Если наш роман с Грановским, как он говорил, не получился, то Вахтангов был мне еще более чужд. Он играл в театре у Станиславского и одновременно был режиссером «Габимы», но его постановки были тогда еще никому не известны.
Найти с ним общий язык казалось мне нелегким делом.
Я откликаюсь на любовь, приязнь родственной души, а настороженность, колебания меня отталкивают.
Пока шли первые репетиции «Диббука» [46], я слушал Вахтангова и думал: «Он грузин. Видит меня первый раз. Молчит. Мы поглядываем друг на друга букой. Небось, ему чудится в моих глазах восточный хаос и необузданность, непонятное искусство, в общем, он видит во мне чужака.
А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу?
Мое дело — впустить в него каплю отравы.
Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит. Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил и мечтал».
— Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить «Диббук»? — это Земах, директор «Габимы», прерывает мои мысли.
— Спросите сначала у Вахтангова, — отвечаю я.
Молчание.
И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы, верна только система Станиславского.
Не часто меня захлестывало такое бешенство.
Зачем, в таком случае, было меня утруждать?
Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится для возрождения еврейского театра.
И прибавляю, обращаясь к Земаху:
— Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия! Иначе просто невозможно!
Облегчив таким образом душу, я встал и вышел.
А дома с горечью вспоминал первую встречу с Анским [47], автором «Диббука», в доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул:
— У меня есть пьеса — «Диббук». Оформить ее можете только вы. Я писал и думал о вас.
Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал, тряся очками.
Но что я мог сделать?
Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в «Габиму» пригласили другого художника и велели ему написать декорации «à la Chagall» [48].
А у Грановского, говорят, пошли «дальше Шагала».
Что ж, в добрый час!
Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном поселке Малаховка.
Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной очереди — за билетами, потом в другой — чтобы попасть на перрон.
Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких штанах, приходилось несладко.
Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались мужики.
Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.
Крутом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.
Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями.
Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез, сугробов и клубов дыма.
Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны.
Наконец поезд останавливался, и я выходил.
И так каждый день.
В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди — уж не волк ли?
Точно, волк.
Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не убеждаюсь, что это никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга.
Утром — тем же путем обратно в Москву.
Чуть брезжит рассвет. Лиловеет небо. Кругом равнина на сотни километров. Бодрые березки торчат, как перышки на шляпе.
На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко водой, те же вонючие мужики.
Подходит товарный поезд, вагоны потрескивают на морозе.
Вдруг — громкий крик. Какая-то женщина упала в снег, прямо под колеса и страшно кричит.
Она сломала ногу, темная кровь растекается по снегу.
— Ох, люди добрые! — причитает она.
Кто-то спрыгивает, ее поднимают и уносят, как мусор.
Видали еще и не такое.
Наркомпрос предложил…
Наркомпрос предложил мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась у них в Малаховке. В таких колониях жило человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые передовые педагогические теории.
Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они — беспризорники, битые уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы изнасилованным сестрам.
Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.
И вот они передо мной.
Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.
Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.
Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова, стирали и чинили одежду.
По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг друга и даже учителей, пели хором «Интернационал», размахивая руками и улыбаясь.