Третья рота
Третья рота читать книгу онлайн
Биографический роман «Третья Рота» выдающегося украинского советского писателя Владимира Николаевича Сосюры (1898–1965) впервые издаётся на русском языке. Высокая лиричность, проникновенная искренность — характерная особенность этого самобытного исповедального произведения. Биография поэта тесно переплетена в романе с событиями революции и гражданской войны на Украине, общественной и литературной жизнью 20—50-х годов, исполненных драматизма и обусловленных временем коллизий.
На страницах произведения возникают образы современников поэта, друзей и недругов в жизни и литературе.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Из окна казармы мне было видно Котино лицо в окне. Она училась в гимназии, и я очень любил, когда она мне читала по-французски, хоть я и не понимал ни слова. Меня очаровывала сама музыка звуков. Часто взгляд мой летел через улицу к склонённому над книгой лицу, мурашки горячо пробегали по моему телу, а из глаз наплывали какие-то мощные волны. Чтобы вызвать их, я задерживал дыхание, приоткрывал рот и весь внутренне напрягался… Котя вздрагивала и поднимала голову. Она всегда чувствовала мой взгляд и боялась его.
Я приходил к Коте, она вслух учила уроки, и, когда я начинал думать о ней, она невольно умолкала, подходила ко мне, брала мою руку и клала себе на грудь. Я целовал её руки у локтевого сгиба и смотрел на неё, похожую на ангелов с польских кладбищ.
Мы ходили мимо пёстрой и шумной карусели в поле, я, Котя, её подруга Мария и Броня.
Как-то мы были в поле.
Котя сидела, а наши головы, моя и Марии, лежали у неё на коленях.
Я стал думать о Марии так же, как думал о Коте, и почувствовал, что её рука стала в моей руке вялой и безвольной, а тело покорно подаётся ко мне.
Я говорю:
— Котя, посмотри, какие чудесные звёзды.
Она поднимает голову, и мы с Марией целуемся уголками губ. Котя заметила и руками развела наши головы. А по дороге она сказала мне:
— Зачем ты это делаешь? Мне так больно. Ты превращаешь меня в камень.
XXXIII
Паровоз летел по бескрайним полям, заходило солнце, и его лучи, как кровь расстрелянных, заливали травы и платформу с пушками, где я сидел, мечтая о Констанции.
За синие горизонты садилось солнце. И в монотонном перестуке колёс передо мной плыло бледное склонённое лицо. Я смотрел на него, и оно заливалось румянцем любви, алой кровью. Эта кровь, сливаясь с багряными потоками зари на холодных вечерних травах, шумела в моих жилах.
Констанция…
Вот она стоит босиком, такая родная, у своих ворот. Солнце уложило венок на её волосах и золотым дождём залило одежду.
Солнце!..
А поезд летит, грохочут и качаются вагоны, холодно поблёскивают дула пушек, и маячат вдали синекрылые ветряки, станции и сёла, залитые вечерним багрянцем.
Неприятно гудят телеграфные провода и пролетают то вверх, то вниз перед моим затуманенным взором.
И вновь тихий Бахмут, и в вечернем шуме деревьев синий взгляд и покорные любимые губы.
В Констанцию влюбился один казак и земляк мой Митя Дыбтан. Он встретил меня в тёмном углу и схватил за грудки:
— Уступи.
— Кого?
— Котю.
— Да что она — башмаки мои, что ли?
Но он меня не слушал и зарубил бы меня тесаком, если бы я не успел захлопнуть перед ним двери.
Он говорил хлопцам:
— И за что она его любит? У него и каблуки скривлённые.
Было уже темно. Я пошёл к Коте. В комнате горело электричество и никого не было. Котя повела меня в спальню и, когда мы поцеловались, выключила свет и упала на кровать. Я упал на неё, и, хотя Котя говорила, что я могу делать с ней, что захочу, я не сделал того, что сделал бы каждый на моём месте. Потому что знал, что могу сгореть в огне близкого восстания, а ей это на всю жизнь. И что будут думать обо мне её родители, такие добрые и хорошие.
Нет!
Котя заплакала, а я поднялся, ничего не сделав.
В июне нас расформировали.
Я попрощался с Рудзянскими и, одинокий, пошёл на вокзал.
Котя дала мне промокашку, взяв с меня слово не читать, что там написано, пока я не сяду в вагон.
И когда прозвучали последние звонки, я развернул промокашку. На ней булавкой было нацарапано: «Люблю».
Закончился мой отпуск, и я приехал в школу. Там стоял батальон немцев, и, не будь у меня свидетельства, что я был казаком, меня бы расстреляли.
Один педагог, которого мы прозвали «Артишок» за его манеру двигаться и фигуру, подошёл ко мне и сказал:
— Хитрость жизни.
Меня исключили из школы.
XXXIV
Я снова в селе.
В шуме ветра, в дрожании звёзд и волн надо мной плыл, и таял, и снова прояснялся образ Констанции.
По вечерам под горой в чёрных перекрестьях рам жёлто горели окна больших господских домов, и на их фоне чёткой тенью вырисовывалось дорогое лицо.
Грудь моя, рана моя… Кто налил в вас вечную боль, с которой суждено мне идти до конца моей дороги…
И в кино, в рыдании пианино душа моя разрывалась от крика и, как птица с подрезанными крыльями, билась в крови и муке.
Пианистка всегда играла одну вещь, где был такой аккорд, от которого внутри у меня всё гремело и я с безумной ясностью представлял себя птицей, рвущейся в синий простор, куда ей уже никогда не взлететь, на крыльях у неё следы смертельных ран… Она бьётся в тоске, из последних сил тащится по земле, оставляя на ней пятна крови и перья…
Только теперь я узнал, что вещь эта называется «Раненый орёл».
И летели дни, полные грусти, забытья, одиночества и буйства молодой крови.
Иногда я забывал о Констанции и тогда становился снова смуглым, весёлым селюком.
Нет, нет… Ведь когда я целовал девушку, то, закрывая глаза, представлял, что целую Констанцию.
По-прежнему шумел завод, но в пронзительных криках паровозов уже звучала тревога и гнев миллионов.
Мою тётку Гашку Холоденчиху в молодости соблазнил и бросил один парубок Михайло. Тогда её брат Федот поймал его и врезал по левому уху так, что из правого брызнула кровь.
Михайло женился на Гашке и вскоре умер.
Федот жил за «чугункой» возле Вовчеяровки. Его сосед, сторож заводской бани, выбирал всю воду из Федотова колодца и поливал свой садик, а Федотовой семье не оставалось даже для питья. Они часто из-за этого ссорились.
От слов перешли к делу. И однажды высокий Федот насел на маленького банщика и стал его избивать. Ясно, что банщик долго бы не продержался. Но он вытащил нож и пырнул Федоту в сердце. И великан встал, сделал три шага с ножом в сердце и с криком: «Ох, Химка, меня зарезали!» — упал на землю.
Банщика судили и оправдали. Он и теперь жив, ходит по Третьей Роте, петухом поглядывая на Федотовых сыновей-великанов.
Федька Горох стал налётчиком и ходил только ночью, вечно озабоченный, бледный и насторожённый.
Ларька поступил в художественную школу, жил в городе и рисовал кухарок, а они за это его кормили.
На каждой станции стояли отряды оккупантов. У них были могучие кони, и оккупанты восседали на них словно вылитые из меди. Гордо звучали по городам Украины чужие песни завоевателей.
Я повёз свои стихи в большой город.
Одинокий и потерянный, бродил я в гомоне толпы и звоне трамваев, а в голосе всё звучали слова полузабытого поэта:
Ночевал я на вокзале, и меня там обокрали. Утащили мои стихи и бельё. И я снова вернулся в село.
По перрону нашей станции я шагал так нервно и размашисто, что вооружённый немецкий постовой с гранатами за поясом испуганно повернулся ко мне.
XXXV
Каждый год 14 сентября у нас бывает ярмарка. А вечером хлопцы идут на улицу к девчатам.
Я не знал, что из Лисичего к нам приехал карательный отряд и что запрещено позже десяти вечера выходить на улицу. Но, очевидно, если бы и знал, то всё равно выходил бы. Вы же понимаете — тёплые сентябрьские ночи и девчата… Смех под звёздами, сладостные пожатия горячих и жадных рук.
Я почему-то смеялся больше всех, смеялся так, что хлопцы говорили:
— Ой, Володька, должно, не к добру смеёшься, битым будешь…
Я не обращал на это внимания и смеялся, смеялся…
Расходиться начали в десятом часу.
Иду я по Красной улице. И до хаты уже остаётся шагов сто, как вдруг вижу, летит всадник и немилосердно лупит нагайкой человека, а тот истошно кричит от боли.