Полвека любви
Полвека любви читать книгу онлайн
«Полвека любви» — так назвал Войскунский свою Главную Книгу, многолетний труд. Биография автора разворачивается как мемуарный роман с конца 30-х до конца 80-х годов. Тут и бакинская школьная юность, и картины довоенного Ленинграда, и — крупным планом — война на Балтике, оборона полуострова Ханко, блокадные дни и ночи Кронштадта. Тут многие события в жизни страны. Автору посчастливилось выжить, и он как бы ведет диалог с собственной судьбой. А она плотно переплетается с судьбой девушки из параллельного класса, которой Войскунский признался в любви на школьном выпускном вечере. Их отношения, их полувековая любовь и составляют основу сюжета этого мемуарного романа.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я стоял в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.
По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем, не было никакого колокола, а была маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками. Она служила Беляеву мастерской, была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью. Были тут и плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.
Спустившись, насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически взглянув на жалкие плоды моих стараний, он спросил:
— Ты где художничал?
— Нигде, — буркнул я.
— А Жорка говорит — в Академии художеств учился. Чего ж ты вкручивал начальнику?
Я сказал, что действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и умею рисовать карандашом и акварелью, вот и все.
— Ну ладно. — Беляев смягчился. — Тут это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.
Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре булькало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось несложно, только мажь кистью поровнее, без подтеков.
За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск провел, погулял «как следует быть», и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, совсем другое дело было.
Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев — высокий, в длинной шинели, в аккуратном шлеме.
— А, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас — вот. — Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки. — Времени до праздников мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.
Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:
— Длинные все… В отпуск уезжал — за бдительность писал. Приехал — обратно бдительность…
В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…
На второй день моя «производительность» уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на территории батальона, на строящейся трассе.
— Вот теперь, — говорил Беляев, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, — теперь у тебя настоящая академия. А то, — он шевелил пальцами, — тю-тю-тю, в три волоска кисточка… — И — как бы между прочим: — А чему на твоем факультете учили?
Я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, Беляеву было неинтересно. Он заводил патефон, ставил любимую «Челиту» и накидывался с кистью на очередной щит.
Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться.
Миновали праздники. Я думал, что теперь моя клубная «командировка» кончится и я отправлюсь обратно в роту — работать на трассе. Там ребята таскали носилки с песком и щебнем — воздвигали насыпь для железной дороги.
Но тут демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего воскресную проповедь прихожанам, и как они потом негромко, боголюбиво поют псалом. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим «прихожанам» иную духовную пищу — «Чапаева» и «В людях», «Цусиму» и «Капитальный ремонт».
Свободного времени совсем не стало: днем — работа по «художественной» части, вечером — выдавай книги.
Чаще всех приходил в библиотеку красноармеец Генрих Местецкий, киевлянин, до службы — студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, словно нас разделяло целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.
Когда Местецкий рассказывал о финской войне, в его больших печальных глазах появлялось выражение оцепенелости, и он сутулился, глубоко засовывал руки в карманы шинели — будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.
— Так и есть, — кивнул он. — У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота.
— Брось! — Я был уверен, что не может быть в человеке «вечной мерзлоты», не должно быть, просто этот Генрих немного рисуется.
— Вошли мы как-то в финский поселок, — говорил он, — это еще до линии Маннергейма. Конечно, ни души, все жители ушли. А мороз трещит ужасный, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика — и тут как рванет! Мы попадали в снег, а помкомвзвода — в клочья… Все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…
Он умолк, ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом:
— Хочешь, покажу свой единственный трофей? — Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. — В одном доме нашел, в конце войны. Сам не знаю, зачем подобрал его.
— Вот демобилизуешься, — сказал я, — и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.
— Нет. — Он покачал головой. — Какое там — гулять. Что было, того теперь не вернешь. А как хорошо было в Киеве! Какие мы были счастливые, беззаботные…
Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан выслушивать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и попросил прочесть. Дневник был очень искренний, прочувствованный. Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…
Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком.
Наверное, я был скрытный. Я мало рассказывал о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему был нужен монолог.
Да и что мне было рассказывать? Ну, жил в Баку, после школы уехал учиться в Ленинград. Там, в Питере, учится в университете Лида… она ждет меня… я ее люблю… она мне нужна, очень нужна…
Мы писали друг другу часто — раз в три-четыре дня. Лидины письма, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены милой болтовней о подругах (Мэри перешла на экономический факультет, стали видеться реже, и теперь Лида сдружилась с ленинградкой Полиной Проэктор), о текущих университетских делах, о театральных спектаклях. То приходили письма грустноватые, философического склада, — Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем; а то требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких «недостатков» в Лиде я не видел.
В «похолодании» наших отношений минувшей зимой я винил только себя. А то, что перед призывом в армию мы как бы снова рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувств. Мы не столько понимали, сколько, скорее, чувствовали, что нельзя нам терять друг друга. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше, чем к нашему брату…
