Поезд на третьем пути
Поезд на третьем пути читать книгу онлайн
Книга представляет собой воспоминания литератора, чья юность прошла еще в дореволюционное время. После Октября Дон-Аминадо эмигрировал во Францию и поселился в Париже. Память о России, литературная жизнь, портреты современников — все это нашло отражение в интересной книге писателя.
Для широкого круга читателей.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Ни томных, безгрудных, двояковогнутых молодых людей, не отбывавших воинской повинности, но всегда декламирующих и всегда нараспев, и непременно что-то заумное, сверхумное —
а если не из Гиппиус, то просто из Льва Никулина, который поставлял, бедняга, всей этой поджарой своре эротические поэмки без конца и начала, написанные в нетрезвом бреду, в «Алатре», пред самым рассветом.
Нет, всё было как на ладони, честно, просто, отчётливо в стареньком театре в Богословском переулке.
У Федора Адамовича Корша, из московских немцев, обрусевших с незапамятных времен, пищеварение было отличное, мировоззрение ясное, рукопожатие осторожное.
К этому прибавить: пожилые, но розовые щёчки; почтенную прилизанную плешь; и глазки острые и пронзающие.
Верил он в вечный репертуар, в вечные ценности, и в бенефис старого суфлера ставил «Велизария».
Столпом дела считал Андрея Иваныча Чарина, отличного актера старой школы, ведшего свою родословную от Геннадия Демьяныча Несчастливцева, от Судьбинина, от Орлова-Чужбинина.
Чарин обладал низким, грудным басом, значительные реплики подавал зловещим шопотом, а сдобную, молодую энженю Нину Валову так душил в объятиях и так швырял на пыльный ковер, что в конце концов женился на ней, а посажённым отцом был сам Федор Адамович.
Жили они недалеко от Малой Козихи, в Сытинском переулке, любили принимать, устраивали «четверги», и народу перебывало у них не мало.
После энной рюмки Андрей Иваныч доставал с этажерки номер «Русского слова» и начинал вслух читать фельетон Дорошевича, которого был усердным поклонником.
— Послушайте, как это сказано.
И низкой своей октавой продолжал:
«В Духов день земля именинница»…
Сказано было действительно хорошо, но нижний фельетон был на шесть колонок, а главное, его уже все читали.
Но Чарин не сдавался, требовал мёртвой тишины, и, когда надо было, а может и не надо, переходил на свой знаменитый зловещий шопот.
А еще любил он показывать свой гардероб, и в особенности коллекцию жилетов, к которым питал настоящую и нескрываемую слабость.
— У актёра должно быть тридцать жилетов, иначе это не актёр, а прощалыга! А у меня, батюшка, пятьдесят семь, и то не хватает…
И с увлечением вытаскивал на середину комнаты какие-то неуёмные, старомодные, хлипкие чемоданы, и представление начиналось:
— Чёрный, атласный, пуговицы чистого перламутра, с опаловым переливом.
— Малинового бархата, на байке стёганный.
— Парадный купеческий, зелёного плюша, с разводами.
— Белый муаровый, под кружевное жабо, для фрака.
— Канареечного цвета, чистый кастор, пуговицы настоящей бирюзы… Прошу потрогать.
И Андрей Иваныч заливался таким милым, задушевным смехом, что ни у кого духу не хватало остановить этот великий показ, равнодушно пройти мимо этого изобилия цветов и красок, в котором своеобразно, но искренно сказывалась какая-то особая, языческая страсть к переодеванию, к зрелищу, ко всему тому, что с легкой руки Н. Н. Евреинова стали называть:
— Театрализацией жизни.
От Коршевского «Велизария» до опереточного Никитского театра, что и говорить, дистанция огромного размера.
У антрепренёра Евелинова красно-лиловый нос, в груди не сердце, а динамо-машина, пальцы на пухлых руках короткие, проекты и желания грандиозные.
Приехал из провинции, чудом каким-то или напором, в один год создал дело, звериным чутьём учуял будущую славу, и из задорной, забавной, шаловливой Потопчиной, напевавшей песенки и танцевавшей качучу, создал, сотворил настоящую звезду, из ряда выдающуюся опереточную примадонну.
И пошла писать губерния!
Зазвонили «Корневильские колокола», защебетали «Птички певчие», а вслед за «Нищим студентом» и «Цыганским бароном» появилась «Весёлая вдова» и «Сильва».
Потопчина превзошла самоё себя, делала полные сборы, собирала всю Москву, притоптывала каблучками, танцевала венгерку, отделывала чардаш, уносилась в вальсах, щёлкала серебряными шпорами в «Мамзель Нитуш», заражала зал смехом и весельем в «Дочери мадам Анго» и, насмешливо вторила жалобам тенора:
До рокового, 1914-го года не покидала афиш «Весёлая вдова».
Но так как Франц Легар по тщательном расследовании оказался подданным Франца-Иосифа, то вдову с сожалением сняли с репертуара.
Зато все четыре года войны, — истории не переделаешь и не поправишь! — прошли под знаком «Сильвы», которую при всех обстоятельствах распевал ошалелый тыл.
А кончилась ее карьера только тогда, когда на смену гнилой западной оперетке пришло из недр земли здоровое народное творчество и, несясь курносой, безмордой лавиной, хором запели революционные матросы:
Провинциалы — народ крепкий и упрямый, — носятся как угорелые из одного храма искусства в другой, стоят в очередях, на морозе мёрзнут, афиши на зубок знают, и — год прошёл, не оглянешься — чувствуют себя неотъемлемой, неотделимой частью великодержавной, древней Москвы.
А она, Москва, широко и не ревниво всё объемлет, всех приемлет, меховой своей рукавицей снисходительно по плечу похлопывает — вали, брат, на Сенькин широкий двор, на Коломенскую дорогу, на Бородинское поле!
Татарскую орду и ту выдержала, шляхту польскую вон изрыгнула, от грошёвой свечки под Бонапартом сгорела, — не положено ей уезд, да провинцию за заставы гнать.
Столичные афиши были почти исчерпаны.
В Камерном, на Тверском бульваре, мистерия за мистерией.
Котурны, маски, жертвенники.
Всё в хитонах, в туниках, а то и в саванах.
Алиса Коонен три акта Шарля ван-Лерберга замогильным голосом на одной ноте декламирует, о законном браке слышать не хочет.
А Таиров все уговаривает, да уговаривает, и все под музыку.
И так до конца — туники, саваны, духота, томление, безнадёжность полная.
Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно…
А театр набит битком.
И бледнолицые барышни и эстеты в страшном восторге, потрясены, и аплодируют.
У Сабурова — ни туник, ни хитонов.
На занавесе написано:
«Лучше смех, чем слёзы».
Каждый вечер французский фарс в переводе Бинштока.
С самого начала всё ясно.
Первый любовник в одних исподних, героиня в кружевном халате, и только счастливый супруг в хорошо сшитом фраке.
Супруг — член английского клуба, и всю ночь напролёт играет в баккара!
Но, забыв чековую книжку, невзначай возвращается домой, и долго возится с ключом в замочной скважине.
Заслышав возню, господин в исподних срочно прячется в большой шкаф, а героиня делает страшные глаза и притворяется спящей.
Все было бы хорошо, если б любовник не кашлял.
Но либо он, чорт, простужен, либо в шкафу нафталин.
Супруг в цилиндре входит на цыпочках, супруга спит, а тот кашляет.
Зал гогочет, фарс грозит превратиться в трагедию, но положение спасает прехорошенькая горничная в кружевной наколке.
Барин, хотя и идиот, но пощекотать горничную не дурак.
Все кончается вполне благополучно, а Грановская, несмотря на вопиющую пошлость и пьесы и роли, совершенно бесподобна.
Умна, женственна, грациозна, лукава, и одному Богу известно, что её, как птичку в золотой клетке, годами держит в Сабуровском фарсе?
Один из лучших знатоков театра, А. Р. Кугель, писал в «Театре и искусстве»: