Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Записные книжки. Воспоминания. Эссе читать книгу онлайн
Записи 1920—1930-х годов
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
И над матерью звенели Голоса израильтян. Я проснулся в колыбели – Черным солнцем осиян.
Так еврейское начало сознания, переплетаясь с другими, оказывается формотворческим. В других психологических комбинациях оно деструктивно. Еврей с установкой на тотальную ассимиляцию переживает порой свое происхождение как обузу и помеху. Он стесняется.
К этому типу принадлежал Пастернак. У него был еврейский комплекс (у Кафки тоже) – разновидность комплекса неполноценности, распаляемый антисемитизмом, самым победоносным, не только фактическим, но и психологическим врагом ассимиляции.
Пастернак, с его сквозной темой самоуничижения, отрицания себя и своего творчества, страдал своего рода мазохизмом, навязчивым чувством вины. Вероятно, каким-то сложным образом это переживание сочеталось с тайным чувством собственной ценности, неизбежным у большого созидателя ценностей объективных.
Непроходимая путаница... Он был убежден, что ассимиляция не только необходимость, но совершившийся психологический факт. Но на антисемитизм он отвечал не гордостью или злобой, а реакцией первородной вины, неполноценности, неудостоенности.
В январе 1928 года Пастернак писал Горькому: «Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями, не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось... Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. Разве почти до неподвижности доведенная сдержанность моя среди общества, живущего в революцию, не внушена тем же фактом?.. Все пристрастья и предубежденья русского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по «доброй», но зато и проклятой же воле!»
Итак, он не может себе позволить... Он ограничен в своем праве быть выразителем русской духовной жизни.
В «Вопросах литературы» напечатана статья американского критика Дж. Гибиана, посвященная в основном вопросу национального самоопределения Пастернака. «Можем ли мы разрешить противоречие, – недоумевает Гибиан, – между негативным отношением Пастернака к понятию национальной принадлежности и его сильным желанием считаться русским? Думаю, лишь частично. Он отрицает коллективное чувство принадлежности к нации в качестве ее частицы, но одобряет и олицетворяет собой желание личности обладать национальными чертами характера». Это логическое противоречие эмоционально вполне объяснимо. Еврейское происхождение было для Пастернака унижением, а принадлежность к русскому национальному типу – сублимацией. Он мерил эти данные разной мерой.
Национальное самоопределение без языка и культуры – бесплодно. В диаспоре безъязыкое национальное сознание как-то может существовать, если существует еврейская община как социальная единица. У нас ее нет, и с еврейским самосознанием надо ехать в Израиль и искать там язык и родину.
Так же, как у меня есть внешние расовые признаки, так, вероятно, есть еврейские черты ума и характера. Но это факт биологический; у меня они не социализированы, не подняты до структурного смысла. И я знаю, что ношу в себе частицу судьбы и мысли русской интеллигенции. А противоречие все же не отпускает...
Есть рефлексы, точно срабатывающие на антисемитизм. Чувство общественного приличия запрещает увиливать от своего происхождения. Нельзя находиться в положении человека, который сегодня говорит: «я русский», а завтра может стать объектом еврейского погрома, который, кстати, нам упорно обещает соответственным образом настроенные неформалы.
4.IX 1989
NN говорит: когда любовь изживает себя, я узнаю это по безошибочным признакам – начинаю жалеть деньги и время.
Для сентиментальности нужна хорошая память. Сентиментальность – это соединение сентиментального с интеллектуальным. Сентиментальность поэтому совершенно не свойственна женщинам, у которых эмоции сочетаются с чувственностью или с расчетом.
Чем отличается междувоенная литература (1918–1939) западная от нашей? Тем, что ей предоставлена была свобода скулить. То есть предоставленную ей свободу она употребила на то, чтобы скулить. Поскулить, конечно, утешительно; облегчает душу и в какой-то степени осмысляет пустоту, – пустота пошла на то, чтобы о ней написать. Наконец, это право на пессимизм позволило возникать фактам искусства. Впрочем, ничего очень большого нет.
У этого персонажа – всегда двойной критерий. С одной стороны, жизнь такая, какой она была ему обещана вначале; с легкостью удовлетворения желаний, с досугом и увлечением собственной психикой, а главное, с творчеством и известностью – и это мучило неотступной тоской. С другой стороны, представлялось то, к чему он, вернее, его формация предназначались ходом вещей, или то, чем довольствовались вокруг. Тогда его сжимало в комок, и он повторял – нужно быть довольным и благодарным, тихим и благодарным.
«Будьте довольны жизнью своей...» (А. Блок).
* * *
Понимание – наша прелесть и наша кара.
Огарев. «Моя исповедь»
Эти записки – опыт изображения одного из видов современного сознания и воспринимаемой им действительности.
Сознание это, понятно, вовсе не равнозначно эмпирической личности автора. И автор не обязуется быть в своих записях всегда фактически достоверным.
По поводу одной цитаты
«...Мы пишем такую жизнь, какая она есть, а дальше – ни тпрру ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь.
Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником...» (А. П. Чехов. Письмо к А. С. Суворину от 25.XI 1892 г.).
Если Чехов в самом деле не боялся смерти, то это факт показательный и свидетельствующий о том, что он глубочайшим, сокровеннейшим образом проник в сущность человека своего времени. И в самом деле, страх этот не заметен у Чехова. Следовательно, он не боялся ее как художник, по крайней мере; личные его переживания здесь даже не важны. Это замечательное подтверждение моей мысли о том, что этому типу сознания смерть уже не противоречит.
Хотя Чехов был учеником (единственным – настоящим) Толстого, но по мироощущению он продолжает тургеневскую линию. Это дальнейший этап. Печорин обвинял в своей пустоте Бога и мир. Рудин обвинял в своей пустоте – себя. Эти не обвиняют, они только жалуются. Обвинять можно волю (в том числе собственную), если она могла сделать и не сделала.
О дружеском письме людей пушкинского круга писали уже неоднократно. Писали о нем как об особом «литературном факте» (Тынянов) и жанре, отличающемся от других видов письма тех же корреспондентов, – об его структуре, тематике и стилистике. Дружеское письмо имеет и свою аксиологию, свои способы выражения жизненных ценностей.