Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда читать книгу онлайн
«Поэзия и правда» — знаменитая книга мемуаров Гете, над которой он работал значительную часть своей жизни (1810–1831). Повествование охватывает детские и юношеские годы поэта и доведено до 1775 года. Во многих отношениях «Поэзия и правда» — вершина реалистической прозы Гете. Произведение Гете не только знакомит нас с тем, как складывалась духовная личность самого писателя, но и ставит перед собой новаторскую тогда задачу — «обрисовать человека в его отношении к своему времени».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Спор между знанием и верой еще не был тогда злобою дня, однако оба эти слова, равно как и понятия, с ними связанные, иной раз уже мелькали в тогдашних разговорах, и завзятые мизантропы твердили, что и то и другое одинаково ненадежно. Поэтому мне однажды вздумалось высказаться и за то и за другое, что отнюдь не было одобрено моими друзьями. В вере, сказал я, все сводится к тому, чтобы верить, во что верить — это уже дело десятое. Вера дарит нас прочной уверенностью в настоящем и будущем, которая порождается доверием к сверхвеликому, сверхмогучему и неисповедимому высшему существу. В неколебимость этого доверия все и упирается; каким же мы представляем себе высшее существо, зависит от прочих наших способностей, даже от сложившихся обстоятельств, и никого интересовать не может. Вера — священный сосуд, и каждый, совершая жертвоприношение, готов наполнить его тем, что у него имеется: своими чувствами, своим разумом, своей фантазией. Со знанием же все обстоит как раз наоборот: дело здесь — не в том, чтобы знать, а в том, что именно ты знаешь, велико ли и досконально ли твое знание. О знании можно спорить хотя бы уже потому, что его нам дано произвольно направлять, расширять или сужать. Знание начинается с единичного, оно беспредельно и бесформенно, воссоединить его можно разве что в мечтах, а посему оно вечно пребудет противоположностью вере.
Такие полуправды и заблуждения, ими порождаемые, в поэтической обработке могут предстать волнующими и занимательными, но в жизни они только мешают и вносят путаницу в наши беседы. Посему я предоставил Лафатеру общаться с теми, кто стремился получать духовные наслаждения через него и вместе с ним, и за это самопожертвование был щедро вознагражден поездкой в Эмс, которую мы с ним предприняли. Нам сопутствовала прекрасная летняя погода, Лафатер был мил и жизнерадостен. Несмотря на религиозную и нравственную направленность своего ума, отнюдь не робкого, он не оставался нечувствителен к всевозможным веселящим и радующим душу житейским случайностям. Он был участлив, остроумен, находчив, да и в других любил те же качества, лишь бы все оставалось в границах, которые были для него установлены его деликатными воззрениями. Ежели кто-нибудь эти границы преступал, он, похлопав смельчака по плечу, добродушным: «Будет уж, ладно!» — призывал его к порядку. Эта поездка была для меня и поучительна и занимательна, но скорее в смысле познания его характера, чем обуздания и упорядочения моего. В Эмсе он снова оказался в окружении весьма пестрого общества, и я поспешил вернуться во Франкфурт, где у меня намечались кое-какие дела, пренебречь которыми я не хотел.
Но обрести покой мне не было суждено и там, вскоре во Франкфурт приехал Базедов, на свой лад взволновавший и захвативший меня. Невозможно себе представить более резкий контраст, чем тот, что существовал между этими двумя людьми. Самая наружность Базедова была полной противоположностью Лафатеровой. Если лицо Лафатера поражало своей открытостью, то черты Базедова были, казалось, сведены судорогой и странным образом обращены вовнутрь. Глаза Лафатера, ясные и кроткие, прикрывались очень широкими веками, у Базедова глубоко сидящие, маленькие, черные, пронзительные глазки выглядывали из-под мохнатых бровей, тогда как у Лафатера лоб прочерчивали шелковистые каштановые дуги. Громкий и грубый голос Базедова, его быстрые и резкие высказывания, насмешливый хохот, молниеносные перескоки в разговоре и прочие особенности — все было прямой противоположностью свойствам и манерам, которыми избаловал нас Лафатер. Базедов тоже был окружен искательством во Франкфурте, его ум и высокая одаренность вызывали восхищение, но он не был человеком, способным услаждать людей и направлять их. Его интересовало только одно: как получше возделать обширное поле, которое он себе выбрал, дабы в будущем люди могли удобнее и в большем согласии с природой пользоваться его плодами; к этой цели он шел напролом.
Его планы оставались мне чужды, его намерений я не мог толком себе уяснить. Мысль, настойчиво им проводимая, что преподавание должно вестись живо и в согласии с природой, мне, конечно, нравилась; идея о применении древних языков в наше время представлялась мне похвальной, охотно признавал я и все то, что, по его замыслу, должно было поощрять энергичную деятельность и более свободное мировоззрение, но мне было не по вкусу, что рисунки в его «Элементарном труде» рассеивали внимание еще больше, чем сами предметы, на них изображенные, тогда как в действительном мире объединяется только то, что может объединиться, отчего этот мир, несмотря на всю свою пестроту и кажущуюся неразбериху, во всех своих частях до известной степени строен и гармоничен. «Элементарный труд», напротив, везде расщепляет его, поскольку то, что в созерцаемом мире отнюдь не связано между собою, здесь из-за родственности понятий поставлено рядом, почему этот труд и лишен тех наглядно методических преимуществ, которые мы не можем отрицать в сходных работах Амоса Коменского.
Но еще удивительнее и непонятнее, чем его учение, было поведение Базедова. Это путешествие Базедов предпринял с целью личными качествами завоевать публику для своего филантропического предприятия и заставить ее раскрыть если не души, то кошельки. Он умел так величаво и убедительно говорить о своих замыслах, что каждый охотно соглашался с его утверждениями. Но каким-то непостижимым образом он оскорблял чувства тех людей, которых хотел заставить тряхнуть мошной, оскорблял понапрасну, от неумения держать про себя свои чудаческие взгляды на целый ряд религиозных вопросов. Базедов и в этом был прямой противоположностью Лафатера. Если последний воспринимал Библию буквально и всю ее, от первого до последнего слова, считал и поныне полезной и нужной, то Базедов был одержим каким-то зудом обновления, перекройки всех догматов веры, равно как и внешних церковных обрядов на свой, раз и навсегда им усвоенный, чудаческий манер. Но уж совсем немилосердно и крайне неосторожно обходился он с представлениями, берущими начало не из самой Библии, а из ее толкований, с теми оборотами, философскими терминами или разнообразными иносказаниями, к которым отцы церкви и соборы прибегали для уяснения себе неуяснимого, а также для борьбы с еретиками. Не стесняясь ничьим присутствием, он прямолинейно и безответственно объявлял себя заклятым врагом триединства и начинал без устали аргументировать против этого общепризнанного догмата. Беседуя с ним с глазу на глаз и слушая бесконечные рассуждения об ипостаси, усии и просопоне, я тоже вытерпел немало. В этих спорах я хватался за оружие парадоксов, доводил его мнения до крайности, стремясь отважное побороть еще более отважным. Это также упражняло мой ум, а так как Базедов был много начитаннее меня и увертливее в фехтовальном искусстве диспута, нежели я, простодушное дитя природы, то мне приходилось тем более напрягаться, чем важнее были всплывавшие в споре вопросы.
Упустить столь благоприятный случай, и если уж не набраться чужого ума, то хотя бы не поупражнять собственный, я не мог. Упросив отца и кое-кого из друзей взять на себя наиболее неотложные дела, я решил сопровождать Базедова и вместе с ним вновь уехал из Франкфурта. Но бог мой, как мне недоставало в этой поездке обаяния, исходившего от Лафатера! Человек необычайной чистоплотности, он распространял вокруг себя атмосферу чистоты. Боясь чем-нибудь загрязнить его чувства, каждый становился рядом с ним девственно чистым. Базедову же, вечно углубленному в себя, недосуг было обращать внимание на свою внешность и повадки. Он непрестанно курил скверный табак, что уже само по себе было пренеприятно. Вдобавок, едва выкурив одну трубку, он немедленно зажигал другую — с помощью небрежно сделанного и, правда, хоть и легко воспламенявшегося, но омерзительно чадящего трута, чем всякий раз отравлял воздух. Я называл эту штуку «базедовским вонючим грибом» и под таким наименованием предлагал ввести его в естественную историю; Базедов покатывался со смеху, посвящал меня во все отвратительные подробности его изготовления и злорадно наслаждался моей брезгливостью. Дело в том, что злорадство прочно укоренилось в этом очень и очень одаренном человеке, наряду со страстью насмешничать и, так сказать, коварно нападать из-за угла. Он никому не давал ни отдыха, ни срока — раздражал своими ухмылками и хриплым насмешливым голосом, приводил в смущение неожиданными вопросами, горько усмехался, достигнув цели, впрочем не обижаясь, когда его остроумно осаживали.