Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания читать книгу онлайн
Тамара Петкевич — драматическая актриса, воплотившая не один женский образ на театральных сценах бывшего Советского Союза. Ее воспоминания — удивительно тонкое и одновременно драматически напряженное повествование о своей жизни, попавшей под колесо истории 1937 года.
(аннотация и обложка от издания 2004 года)
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В тот период появилась уйма переводных романов. Книги Говарда Фаста, «Седьмой крест» Анны Зегерс, «Тропою грома» Абрахамса, другие. Застенки. Дискриминация. Чья-то настоятельная потребность покалечить, уничтожить и размозжить гармонию и целостность. Казалось, все тут про нас, про воздух, которым мы дышим в XX веке, и, выходит, про общую мирскую боль и драму человечества.
Я была захвачена правдой жизни бесстрашной зарубежной литературы. После наших лакированных повестей даже ее натурализм был необычайно полезен. Со всей страстью пытливости ринулась я тоща из своей запертое™ в этот открывшийся планетарный мир. В литературных судьбах досматривала пути и беспутье борьбы с социальным злом и личным несчастьем. Это был именно прорыв. И помогли тому Борис, подаренный им приемник «Рекорд», оживлявший ночные часы голосами и музыкой разных стран, и книги.
«Прочла? Ну как?.. И — мне… И я!..» — вот те ежедневные беглые слова, которыми мы с Борисом успевали перекинуться, встречаясь утром на перекрестке, когда я шла на свою работу из дома, а он на свою — из зоны. Поделиться впечатлениями от книг, картин, музыки было так же важно, как увидеть и прочесть. Впрочем, нет. Рассказать о том в письме — важнее, несмотря на то что разночтение выявляло органическую разность. «Возвращаю „Тропою грома“ с глубокой благодарностью. Талантлив автор, зорок, богат сердцем, но в решении книги крепко и обидно ошибся, — рецензировал Борис прочитанное. — Хочется верить, что жизнь подскажет ему для новых книг такие же яркие, но не задушенные случайной трагедией звучания».
С присущим для него всепотопляющим оптимизмом Борис запросто называл трагедию века случайной. История, по Борису, была права. В том, что нажитый социально-исторический опыт приведет к «государству Солнца», о котором мечтал его любимый Томмазо Кампанелла, он не сомневался. (Книгу эту, написанную автором, проведшим двадцать пять лет в темницах инквизиции, он особенно выделял.) Рассуждения о социальных изуверствах Борис называл «коллекционированием нарушающих гармонию исключений». (Сюда сваливалась и наша судьба.) И логически заключал:
«Из произвольного набора редкостей не рождается представление о целом. Редкое в системе познаваемого не дает материала для обобщений, а обобщение — первая и основная функция мышления…
Главная идея жизни человеческой — в душевном единении с народом».
На множестве исписанных тетрадных листков этой мысли отводилось главное место. «Байрон погиб за новую Элладу». Жизнь Шевченко, Федотова, Софьи Ковалевской, многих и многих других служила доказательством в пользу победы творческого начала над каверзами и надругательством общественного строя. Главное — возможности человека. Ориентироваться следует только на них. Борис и в лагере оставался чистой воды советским романтиком.
Не в пример моей приверженности к прошлому, он превыше всего чтил настоящий день. В его феноменальном трудолюбии, в свойствах таланта была потребность отзываться на то, что происходит в данный, текущий момент. Мразь и дрянь он тут же «накалывал» карикатурой. По поводу любой политической сенсации мог к вечеру написать злой фельетон. И в этой своей «зашоренной» страсти к Настоящему был одинок.
Бездну энергии он расходовал на то, чтобы призвать меня в союзники, увлечь в Сегодня. Почин был заразителен и кое-что сдвинул с места.
В общем, с Борисом вошли в жизнь отношения, объему которых я и сейчас не подыщу имени. Историю этих отношений вернее будет назвать борьбой. Долгой и несправедливой то по отношению к нему, то — ко мне. Я во многом изувечила его душу. Он сумел «восстать», все одолеть. Высшие силы должны знать, сколько в этом моей вины, сколько беды.
Я находилась в тисках своей боли и своих несчастий. Ничего поделать с собой не могла. А Борис считал, что я сплю долгим, непозволительно затяжным сном, что меня необходимо пробудить, вытащить, заставить дышать в полную меру и силу.
В чем-то он был прав, но даже когда я обретала способность понимать это, прислушивалась, внимала его молодому пафосу и пыталась следовать его советам, все получалось вкривь и вкось.
Беда заключалась в том, что он не желал вникать в то, что произошло со мной после кражи сына, и не верил в то, что Коля был для меня единствен. Не мог и не хотел верить в это.
«Никогда, никогда, никогда не поверю, что высшее счастье, на которое ты способна, было тогда и осталось там. И потому нелепость, который год так связывающую и делящую нас, остается объяснить неумеренным мудрствованием двух запойных интеллектцев и тем извечным, обо что разбился Владим Владимович и тысячи рядовых обывателей, — бытом, случайностью факта. Однажды в Межог приехал не я. И только. Шутка Времени! Я никогда не боялся твоей трудности, хотя испытал ее, может, больше других. Ну а все-таки, тяжкая ты временно или навсегда? Надеюсь, что временно. Быт тебя не баловал, так избаловало с лихвой поклонение близких (лысого друга в том числе).
Мой-то ведь путь во всех случаях легче — я, правда, плебей, грубоватый счастливчик с массой дрянных допусков и неразменным рублем жизнелюбия в кармане. И никакие бочки дегтя не перебьют мне медовый вкус жизни. Ты же умеешь и хочешь жить трудно. Так вот и сумей, отодвинь обиду на меня за прямое слово о Коле и вглядись в этот год свой. Понимаешь, дико же, действительно, чтобы я тебе рассказывал, что ты чувствовала к этому мягкому юноше с большим талантом.
Мне больно от каждого своего царапающего тебя слова. Но кто скажет, если я не скажу? Я уверен. Прости. Ваша разлука и нежданность упавшей беды, жуткие ее формы — извечная вина Остающегося перед Уходящим. Привычное сердечное благоговение перед гибелью, тяга к горьким глубинам души. Поэзия и мистика тишины как прибежище в поединке с жизнью, с судьбой, наконец. Лишенность ярких свободных дорог в сегодня — все чередой толкало, вело тебя к сотворению легенды…»
Борис грубо дотрагивался до неприкосновенного, до того, что было и оставалось только моей тайной.
Он жаждал тепла, простоты, но хотел он это признавать или нет, мое сердце оставалось с Колей. Я просила меня не торопить. Мне надо было выздороветь в тишине и во времени. Мне никогда не хватало последнего. Всегда что-то сбивало с ног. Я устала от атак. Оледеневала от бесцеремонности. Борис в самоотречении соглашался: «Да, дружба! Я — твой друг», однако тут же срывался. Понимание, что он любит, страдание за него сменялись порой чуть ли не враждебностью. Ненависть вспыхивала и в нем.
«Что ты делаешь, Тамара? Ты понимаешь, что ты делаешь? — начинал он бить меня в письмах. — …Чужая Тамара. Нелепая Тамара. Механическая, железно-одичалая Тамара. Откуда ты приходишь, холодно-сумасшедшая Тамара, не моего мира, не моей любви, недобрая, ненавистная, мучающая и мучающаяся, та, которой всегда жажду помочь и всегда в кровь разбиваю себе морду, с корнем срываю ногти? Та Тамара, что с безобразным хладнокровием робота топчет сердце, отданное ей во владение и под защиту…»
«Откуда приходишь?» — ответ был вряд ли нужен. Приходила из таких глубин боли, о которых он ничего не хотел знать.
Мы были ровесниками. А принадлежали к в чем-то разным поколениям. Нужнее и понятнее мне было то, что открывал Александр Осипович, объясняя, откуда проистекает чувство «собственной полноценности». Борис оспаривал его доводы, как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»:
«Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной „в себе“, несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включенности в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя — преодолима и не все определяет собой…»
Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было ощущать себя «включенной» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.
В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это — я, и то?