Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Мемуары. 50 лет размышлений о политике читать книгу онлайн
Эта книга — повествование о встрече, встрече жестокого Века и могучего Ума, жаждавшего познать его. Ее автор, французский философ и журналист-политолог, живя в 30-е годы в Германии, одним из первых разглядел в социально-политических процессах этой страны надвигающуюся всемирную катастрофу. С тех пор стремление понять политическую жизнь людей стало смыслом его существования.
Тем, кто откроет книгу, предстоит насладиться «роскошью общения» с Ш. де Голлем, Ж.-П. Сартром и другими великими личностями, которых хорошо знал автор, этот «Монтень XX века», как его окрестили соотечественники.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Ж. Дави упрекнул меня в скольжении от социологии к политической науке. Но имеет ли какой-то смысл различение этих двух дисциплин, если оставить в стороне разграничение между ними как учебными дисциплинами в университете? В возражении Дави верно то, что Монтескьё и Токвиль не порывают с традицией классической философии, даже если оба подчеркивают связь между социальным состоянием и политическим режимом, выявляют социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического строя. В отличие от Конта и Дюркгейма, они не постулируют превосходства социального над политическим, в крайнем случае говорят о незначительности политического по сравнению с социальным. Отнюдь не случайно то, что ни Огюст Конт, ни Эмиль Дюркгейм не написали ничего важного о политике [165], в особенности о строе, который в их глазах соответствовал бы духу или требованиям современного общества. Именно потому, что предметом изучения у Токвиля в конечном счете была политика, ему еще есть что сказать нам.
Следует ли противопоставлять Монтескьё — Токвиля, которые исследовали социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического, Конту — Дюркгейму, исходившим из тотальности социального и лишь скромное место отводившим политическому? Возможно, но почему социологии следовало бы основываться на возведенных в ранг постулатов суждениях, без которых она якобы была бы немыслима как наука?
Моя заслуга, как я ее вижу, заключалась в утверждении, что социология необязательно предполагает социологистскую философию. Ошибка же моя состояла в том, что я не продолжил далее анализ и не занял позицию в споре о типах объяснения или о моделях общества. Все написанное мною об историческом понимании и историческом объяснении, о международных отношениях, о французском обществе или о способах развития исключало крайние формы детерминизма или функционализма. Мне следовало бы в Сорбонне или в Коллеж де Франс объясниться по поводу этих принципиальных разногласий.
С несколько большей долей неуверенности я ставлю себе в заслугу то, что под высокими сводами Сорбонны был эхом молвы на городской площади; я напомнил, цитируя доклад Хрущева, об аграрной коллективизации, о московских процессах. Три курса «Об индустриальном обществе», вызывающие у меня, к сожалению, грусть о книге, которую следовало бы написать, обеспечили неким инструментарием «господствующую идеологию». Что-то близкое себе находили в них те, кто приходил с марксистско-ленинских берегов. В этих лекциях обрисовывались рамки, внутри которых развертывалось идеологическое соревнование. В них ставилось больше вопросов, чем содержалось ответов. Несмотря ни на что, лекции предлагали студентам и всем образованным людям менее упрощенное, менее карикатурное видение развитых обществ, так называемых социалистических режимов и либеральных демократий, по сравнению с тем, какое давал марксизм-ленинизм.
Если не говорить об этих двух заслугах, то от меня ускользает существеннейшее. Пробудил ли я чьи-то умы? Помог ли я студентам прожить молодость и справиться со своими тревогами? Сколько из них сохранили память о моих лекциях и еще чувствуют, что извлекли из этих лекций больше того, что требуется для получения диплома, ныне достаточно обесцененного? Я ничего об этом не знаю и никогда не узнаю. Несомненно, мои друзья — Пьер Манан, Раймонда Мулен, Жан Бешлер, если называть лишь некоторых из самых близких, люди, очень непохожие один на другого и на меня, не стали бы отрицать, что сохранили в себе что-то от посещения моих семинаров и от наших бесед. Но что можно знать, если не ограничиваться этой небольшой группой? Французский преподаватель обращается к немой аудитории, которая держится настороже. Иногда он спрашивает себя, не следят ли слушатели за действиями оратора так, как в цирке — за движениями клоуна, идущего по проволоке. Французская аудитория, в особенности студенческая, всегда мне казалась одной из самых тяжелых, самых неблагодарных среди тех, с которыми я когда-либо встречался в мире.
Я прочитал десятки курсов или отдельных лекций на английском, на немецком языках. Если не говорить о нескольких особых случаях, мне никогда не было трудно завоевать аудиторию, почувствовать ее, так сказать, физически. Если вы прямо обращаетесь к слушателям — что я всегда делал, — а не читаете им или не воспроизводите по памяти заранее подготовленный текст, то легко угадываете их реакцию, понимаете, когда именно тема их утомляет, когда любопытство просыпается или когда они теряют нить рассуждения. Я почти всегда обнаруживал, что английские, американские, немецкие студенты симпатичны и, сверх всего, признательны. Свою благодарность они выражают с приветливостью и непосредственностью, которые всегда глубоко радовали меня, человека из Сорбонны.
В Гарварде у меня было более или менее импровизированное выступление перед группой лучших студентов. Через несколько минут после его окончания один из этих студентов подошел ко мне и сказал: «Я только что позвонил по телефону своей подруге, чтобы поделиться с ней радостью, которую мне доставил этот вечер, проведенный с вами». По другую сторону океана вспоминаю лишь одну параллель — письмо от студента, обратившегося ко мне с трогательными строками, чтобы как-то утешить и ободрить, после лекции, на которой я позволил обнаружиться собственному одиночеству перед этими сотнями студентов, замурованных в своей убежденности или в своем молчании.
Почему французские студенты никогда или почти никогда не выражают радость или дружелюбие, подобно американским или английским студентам? Вероятно, это как-то связано с системой экзаменов или конкурсов. Возможно, уже тогда студенты Сорбонны составляют толпу одиночек. Они знали ассистентов и лишь чуть-чуть — профессоров. Они не выражали своих эмоций, но, может быть, испытывали те же чувства, что и их товарищи в других странах. Несколько лет спустя один студент, ставший ныне ректором, заговорил со мной о моем курсе о Монтескьё, как если бы этот курс явился событием в его интеллектуальной жизни. И все же французская аудитория своим сопротивлением бросает вызов преподавателю, сознающему собственную миссию и стремящемуся ее исполнить. В Сорбонне до самого конца я брался за свои курсы с твердым намерением завоевать эти сотни лиц, эти сотни юных умов; одни из них, конечно, были покорены заранее, другие сопротивлялись, но всех их я хотел объединить словом в одно радушное сообщество.
С 1955 по 1968 год мое положение в среде парижской intelligentsia и в университетском мире, во Франции и за рубежом мало-помалу изменилось. Период 1945–1955 годов завершился «Опиумом интеллектуалов», который стоил мне смертного приговора за измену клеркам, но не помешал моему избранию в Сорбонну. 1955–1968 годы закончились скандалом, вызванным публикацией «Бесподобной революции» («La Révolution introuvable»), в то же время многие благодарили меня за эту книгу, причем за границей, может быть, чаще, чем во Франции. Левые — немарксисты или бывшие марксисты — прочитали «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе»; журнал «Анналы» организовал нечто вроде заочного «круглого стола», посвященного «Миру и войне». Дипломы почетного доктора, полученные в Гарварде, Базеле, Брюсселе, Оксфорде… подтвердили прием, оказанный мне иностранными университетами. Я не раз был приглашен выступать с так называемыми престижными лекциями в рамках чтений, которые регулярно проводились в Великобритани: Gifford Lectures в Шотландии (Абердин); Basil Zaharoff Lectures в Оксфорде; Alfred Marschall Lectures в Кембридже; Chichele Lectures в Оксфорде. Такие же лекции я прочитал в Соединенных Штатах — в Принстоне, в Гарварде, в Чикаго, в Беркли. Лекции, представленные в рамках «Джефферсоновских чтений» (Беркли, 1963), стали основой «Эссе о свободах» («Essai sur les libertés»), опубликованного в 1965 году, и т. д.
Как журналист и преподаватель, я не имел оснований упрекать общественность и учреждения в несправедливом отношении ко мне. В день моего избрания в Коллеж де Франс в вечерней вступительной лекции я вспомнил о своем отце, о своей матери, окончивших жизнь в несчастье. Они могли бы найти утешение в успехе — в том, что они назвали бы успехом, — своего сына. Сам я не был уверен в том, что реализовал себя. В 1970 году я еще чувствовал себя молодым или, вернее, еще не ощущал груза лет; я не стал рассчитывать, как наилучшим образом употребить время, которое, вероятно, у меня еще оставалось. Возможно, как это столь часто утверждают мои критики, я являюсь автором благоразумным; но сомневаюсь, что моей карьерой и моими трудами руководило благоразумие.