Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Записные книжки. Воспоминания. Эссе читать книгу онлайн
Записи 1920—1930-х годов
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Если бы шармер дожил до ренессанса, он с удовольствием занял бы место патриарха, окруженного почитанием, тем ощутимым любованием его личностью, которое и есть суть отношения шармера со средой. NN, забыв начисто свои уступки, вернулся бы к первоначальным средствам восхищения умов.
Другое дело N, не шармер и не ловец человеков. Он администратор, и ему нужно занимать положение. Он администратор способный, поэтому положение он хочет занимать добросовестно, профессионально, с пользой для дела. Занимающему положение, сановнику, незачем возбуждать личное восхищение, ни владеть умами — он к этому и не способен. Но то, к чему человек не способен, раздражает его, вызывает сопротивление, сознательное и бессознательное. Отсюда косность, которую N проявляет, устно и печатно. Он даже не заметил перемен, совершающихся процессов. Остался при наборе, от которого уже отказались самые отъявленные. Все удивляются, а в сущности, оно понятно.
Три личности положительной исторической функции и разного поведения, разного соотношения между поведением и свойствами человека.
NN, при личных свойствах скорее доброго человека, присуще поведение отрицательное, потому что ему во что бы то ни стало нужно активно владеть средой. А это оказалось возможным только в казенной форме. Губительная смесь мыслей с официальными формулами.
В структуре сановника (тоже неплохой человек) к подобному поведению приводят противоположные причины — отсутствие интереса к духовному воздействию, порождающее косность позиций.
Если установить последовательность: функция — поведение — личные свойства, то получается:
Разумеется, это схема грубо функциональная, игнорирующая действительные сплетения душевной жизни.
Устроили как-то дружескую встречу старики, поминая молодость двадцатых годов.
Спели свою студенческую песню про несдавшихся учителей. Выпили.
Из тех, кто сидел за дружеским столом, двоих прямо подозревали... Может быть, и напрасно. Сидели за столом — и издательский комбинатор, и усердный чиновник, и цветисто умильный литератор. Лучшие из присутствовавших только применяли формулы — кто побольше, кто поменьше.
Пели про стойких, хвалили смелых. Играя отраженным светом, испытывали удовольствие от собственных похвал. Механизм этот выше мною уже описан. Служившим, халтурившим, спекулировавшим — всем показалось, что за этим столом они возвращаются к собственной сущности, спихнув за скобки ну то, без чего просто нельзя было жить и чем они жили лет сорок.
Как человек любит быть хорошим, когда это для него удобно!
Путаница. И в путанице мерцает представление о собственной исторической функции. Они издатели неодобренных поэтов, о которых они невесть что писали в предисловиях, но издавали... Они ученики великолепных ученых, от которых отрекались, но у которых научились... Отрекались же изнутри, с пониманием.
Вот она где черта, отделяющая человека, с которым мы садимся за дружеский стол, от человека, с которым не садимся, который без понимания и не поет о стойких и смелых.
1974
Записи, не опубликованные при жизни
1925—1926
Теперь еще обо мне (впрочем, не без Чуковского), когда рецензия была наконец принята, он сказал мне на прощание: «Главное, не будьте такой умной; я вам советую поглупеть немножко».
Вениамин Каверин, выслушав мой отзыв о «Городах и годах», сказал мне: «Вы слишком честно работаете — так нельзя!»
Привожу эти отзывы отнюдь не из кокетства — все это подлинные недостатки для литератора, а может быть, и для ученого — особенно наивная честность (которой я страдаю). Пожалуй, честная семинарская работа еще допустима. Но во всякой готовой вещи, в особенности в статье, должна быть некая недобросовестная пружина, иначе не выйдет конструкции.
Жирмунский — честный человек, но на то он и классификатор. (Тынянов — мошенник.)
Как хорошо, что жизнь выбрасывает готовые жемчуга нелепостей. Курьез действителен, как поэма. Житейская нелепость — это конструкция, в которой идеально осуществляются требования столкновения факторов, смыслового сдвига и проч.
Подбирая такую штуку, каждый раз испытываешь отчетливое и острое психическое удовлетворение, доходящее до сладострастия:
Борис Михайлович торговался с Ангертом (одним из первых людей в Ленгизе) по поводу гонорара за «Лермонтова»: «Позвольте, почему вы мне предлагаете шестьдесят рублей за лист, когда мне доподлинно известно, что вы только что платили Томашевскому по шестьдесят пять?» Ангерт: «Так ведь у Томашевского теория всей литературы, а у вас один Лермонтов».
В трамвае кондуктор говорит особе женского пола традиционную фразу: «Куда вы прете?» Особа женского пола: «Это вы, может быть, прете, а дама никогда не может переть!»
(Из собственных наблюдений)
В «Театре Сатиры», в фойе сидит графолог, определяющий по почерку характер и наклонности.
Главная портниха театра неграмотна. Она подходит к одной из актрис и тихо (чтобы не услышал графолог) просит ее: «Напишите за меня записочку, а я дам определить мой характер».
Еще анекдот из жизни Шкловского — рассказал мне его Голиат со слов Евг. Замятина.
В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Т. и попросил его дать ему что-нибудь, с чем он мог бы ходить спокойно. И Т. будто бы дал ему бумажку: «Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит».
Шкловский сам рассказывал мне о том, как ему удалось добиться разрешения на въезд в Россию. Он послал ВЦИКу двенадцать экземпляров «Писем не о любви» со знаменитым последним письмом. «Раз в жизни им во ВЦИКе стало весело, и они меня впустили обратно».
Шкловский — человек, обладающий, несомненно, дефектным мыслительным аппаратом.
Из своего умственного заикания он создал жанр статьи о литературе.
Говорили о массовой смертности стариков-ученых за последнее время (только что Н. Котляревский). Я сказала: «Вот если бы Виктор Максимович был лет на тридцать постарше, его следовало бы избрать в академики».
Тынянов: «Да, его следовало бы избрать, потому что все академики умерли — и он тоже умер».
Тогда же Тынянов говорил о «Метрике» Жирмунского: «Он хорошо сделал, что написал эту книгу. Теперь можно вместе с ним выбросить за окно и всю метрику».
Сплетня кончается, и начинается пейзаж:
Чудесной ночью мы шли вчетвером по Фонтанке.
Тынянов шел без пальто, с кепкой в руках, курчавым еврейским мальчиком (он, впрочем, похож и на Пушкина) и со своей немного обезьяньей жестикуляцией и с прекрасным, простым пафосом умного человека говорил: «Шкловский прежде всего монтер, механик...»