Премьера
Премьера читать книгу онлайн
Один из старейших советских драматургов И.В. Шток начал свой путь в театре в 1927 году. С тех пор им написано более 40 пьес, среди которых «Ленинградский проспект», «Якорная площадь», «Божественная комедия», «Дом № 5» и другие. Исидор Шток вырос в театральной среде, но на пути его к театру было множество преград и сложностей. Этот путь описан в книге «Премьера».
Чрезвычайно достоверны портреты актеров, режиссеров, драматургов, оставивших заметный след в истории нашего искусства. Читатели, особенно те, которым не удалось увидеть ни Н. Мордвинова, ни В. Мейерхольда, пи Н. Охлопкова, многое почерпнут из книги И. Штока, потому что ему посчастливилось знать этих людей, разговаривать с ними о жизни, о людях, об искусстве.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Войлочный пыж, вложенный в патрон вместо пули, застрял у меня между верхней губой и носом. Хлынула кровь.
Ослепленный вспышкой, я упал и закричал: «Убит!»
За кулисами было темно, стрельба, суета, никто не обратил на меня никакого внимания.
Я дополз до бутафорской, ощупью добрался до умывальника и стал поливать лицо водою. Порошинки из патрона въелись под кожу и, смешавшись с водой, причиняли страдания. К тому же я почти ничего не видел.
Акт кончился, и меня заметили в бутафорской среди медвежьих чучел, оружия и стеклянных светильников. Я стоял на коленях перед раковиной и размазывал по лицу кровь с водой.
На «скорой помощи» меня увезли в институт Склифосовского. А мои товарищи Виктор Гусев, Додик Тункель, Саша Пудалов и артист Лишин бросились искать пиротехника Сероянца. Они предполагали, что с его стороны это была гнусная месть.
Говорят, что Сероянц сердился, клялся и проклинал меня, дурака, не умеющего держать в руках винтовку. Смерть от холостого выстрела – первый случай в его многолетней театральной практике.
А тем временем в институте Склифосовского два санитара, игравшие в бумажные шашки, равнодушно посмотрели на меня и велели дожидаться врача.
Затем врач, скептический молодой человек в грязном халате, осмотрел мой нос и сказал, что сделать ничего нельзя, татуировка – синие следы от порошинок под кожей – так и останутся навсегда.
Он дал мне свинцовую примочку и отправил домой.
Я вернулся в свою часовую мастерскую, прижимая к носу примочку. Марк-Аврелий уже ушел домой. Мой сожитель Арсений уехал на побывку к родителям в Харьков.
Как был, в пальто и галошах, я завалился на койку. Свинцовая примочка замерзла в бутылке. Нос мой, бедный мой нос вспух до огромных размеров. Он нарывал и пульсировал.
Утром я пересек Большую Никитскую и очутился у частнопрактикующего хирурга, ставшего затем знаменитым гомеопатом, – Постникова.
Он внимательно осмотрел мое лицо.
– Терпеть будешь? – спросил.
– Буду!
– Тогда Терпи.
И он иглой и пинцетом стал по одной удалять порошинки. Слезы заливали мое лицо. Врач добросовестно и очень долго удалял последствия катастрофы. Затем погладил меня по голове, поцеловал, денег не взял и приказал больше ничего не делать, никуда не ходить, ждать, пока само не заживет.
Легко сказать – никуда не ходить. А где же я буду! Днем в часовой мастерской находиться нельзя. В театр являться стыдно. Надо мной там, наверно, все смеются. А ненавистник мой Сероянц, думающий, что я его оклеветал, обвинил в преднамеренном желании отомстить, будет меня травить и преследовать.
Деваться некуда. В ожидании вечера я сидел в закуте мастерской, за занавеской, перед выходом на черный ход, и дрожал от страха. Боялся, что супруга Марка-Аврелия увидит и прогонит меня.
А ночью, когда в театре кончился спектакль, ко мне в часовую мастерскую постучал условным стуком Виктор Гусев.
Он принес булку (она пришлась весьма кстати) и письмо от моего отца. Письмо было послано на театр, и на конверте было написано «ЮНИОРУ».
Отец, который был скуп на ласку и на письма, сообщал, что в Одесском театре ему трудно; пришлось переформировать хор, отправлять на пенсию стариков, набирать молодежь. Он писал, что очень скучает по дому, который, собственно, и не существует: он в одном городе, мать в другом, я в третьем… Он очень хотел бы перебраться в Москву и жить со мной. Он просил разыскать его старинного друга Александра Яковлевича Альтшуллера, который перестал быть артистом и режиссером и поступил суфлером в Большой. Отец тоже мог бы стать суфлером или вторым хормейстером.
Все это было горько читать. Отец, еще недавно такой знаменитый дирижер, профессор музыки, учитель многих прославленных певцов, не очень старый человек – ему было пятьдесят семь, – написал вдруг такое письмо.
Он хочет начать жизнь свою сначала, в Москве. Он мечтает вернуться к моей маме… А она в другом месте. Ездит по маленьким городам с какой-то халтурной оперно-опереточной труппой, поет вторые партии, получает мало.
В письме его была еще какая-то ненаписанная обида, тревога за меня… И надежда, что, может быть, мы скоро все опять соединимся.
Виктор Гусев ушел. Он жил на Покровке и боялся опоздать на трамвай. Я остался один. Запил съеденную булку водой.
И снова в мастерскую кто-то постучался.
Это был пиротехник Сероянц. Он с подозрением посмотрел на мой забинтованный нос – не гримировка ли. Увидел бутылку с замерзшей свинцовой примочкой. Послушал тиканье часов. Покрутил свои мушкетерские усы. Осведомился, был ли он лично виноват в происшедшем со мною несчастном случае.
Услышав, что он здесь совершенно ни при чем, что виновата исключительно моя неопытность в военных делах, он удовлетворенно покачал головой и еще раз покрутил усы.
Взгляд его остановился на конверте, где была написана моя фамилия и обратный адрес отца.
Осведомился:
– Какой это Шток?
Я рассказал какой.
Тогда пиротехник закричал:
– Володя?!
Я кивнул.
Тогда он закричал еще сильнее:
– Володя, с которым вместе мы служили в Петербургском народном доме! Он жив?! Он мой друг! Мы с ним вместе ставили «Дубровский». Он дирижировал, а я поджигал дом Троекурова! О, я строил такой пожар, что весь Петербург шатался. А «Мазепа»! Я руководил битва русских и шведов! Там же, в Народный дом, рядом я ставил феерий «Из пушки на луна»! И «Восемьдесят тысяч верст под водой»!
– Я видел эти спектакли.
– Мальчик мой! – закричал пиротехник и прижал мой забинтованный нос к своей груди. – Значит, ты помнишь мой лучший взрыв. Когда они из пушки полетели на луна!
– Прекрасно помню. И пожар в «Дубровском». И похищение Людмилы в «Руслане». И бой с Черномором.
– Что же ты мне раньше не сказал, что это есть ты?! Пойдем ко мне, сейчас же! Я познакомлю тебя с дочерями. У меня есть две дочери! Ты будешь жить у меня! В мой дом!
Но я не пошел к пиротехнику. И денег у него не взял. Я поблагодарил и остался в часовой мастерской.
Под стук маятников я думал о театре, об отце, о моей любимой девушке Гране Кожиковой, юниорке из Театра Революции.
Она была старше меня на полгода, жила с родителями недалеко от Бутырской тюрьмы. Ко мне относилась хорошо, и даже, говорят, плакала, когда меня увезли в карете «скорой помощи».
Хорошо бы жениться на ней… Но мы оба слишком молоды, слишком бедны, беспомощны. Да и любили ли мы? Мало примеров счастливой супружеской жизни я видел кругом. Нет, в семнадцать лет женитьба, очевидно, ерунда. И вообще слишком много ерунды было в моей жизни. И эта мастерская с плохо и неравномерно идущими часами. И скандалы по утрам. И эти массовые сцены. И пиротехник. И арматура повседневного быта.
Так бежали мои дни. Получить какую-нибудь роль, сыграть ее, поразить Граню и убедить моего отца, что я не зря выбрал сцену, – на это не было никакой надежды. И хотя относились ко мне люди хорошо, не обижали, не заушали, жил я как-то удивительно непрочно. Был не лишним, но и не очень нужным. Ел мало и нерегулярно. Обтрепался. Боярскую шапку где-то потерял. Остался только альбом с фотографиями артистов.
Для старшего курса выбрали пьесу Воиновой «Акули-на Петровна». Юниоры младшего курса тоже были в ней заняты. Ставил Макс Терешкович. Мне роли не нашлось. Только в массе. И еще – быть слугою просцениума. Это значит во время перерывов между картинами переставлять ширмы.
Понуро бродил я в массовых сценах, занимался дикцией и биомеханикой. Страдал от фурункулеза. Граню иногда провожал домой после спектаклей. Но был вял и малоинтересен. Даже перестал пародировать людей. Стал писать стихи. Посвятил ей стихотворение, которое начиналось так: